Waltraut Schälike





Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


БЕРЛИНСКИЕ КАНИКУЛЫ

Дома… Трехкомнатная квартира в Берлине досталась родителям как пустующая, вернее опустевшая. Ее прежние хозяева сами ушли из жизни от страха перед русскими, уже вступавшими в город. Когда Геббельс по радио призвал немцев к массовому самоубийству, семья, жившая в этих комнатах, отравила себя газом. Мебель вывезли родственники, а на подоконнике осталась от некогда живых только библия в черном коленкоровом переплете и на антресолях забытое зеркало, старинное, с массивной ручкой, в тяжелой, посеребренной оправе.

Дома… Во дворе этого дома, в те самые часы, когда умирали прежние жильцы квартиры, собрались женщины с детьми, встали около стены и попросили проходившего мимо офицера их расстрелять. Тоже последовали призыву хромого идеолога рейха, отправившего на тот свет себя, жену и пятерых дочерей. Офицер просьбу женщин выполнил.

Кошмар самоубийств происходил год тому назад, всего год. А теперь в этом доме жила ее семья, в том дворе бегали ее братишки, играя с теми ребятишками, родители которых не стали убивать себя и своих детей. И около расстрельной стены они тоже играли. Но не в войну. В войну в том году дети не играли, она еще жила в их сердце, в их памяти, в их отношении к действительности. Братишек во дворе называли «русскими» но с ними дружили, правда, не все…

Она спрашивала себя, включил бы писатель-разведчик такие страшные сцены в свою пьесу? Добровольную смерть немецких женщин и детей от страха перед русскими? И отвечала – нет, не включил бы. А значит его пьеса не была бы правдой. А ее эти сцены последних дней войны не отпускали – перед глазами стояли они – мамы со своими детьми, еще живые, держа на руках младших, поддерживая рукой на детском плече старших. Она не хотела видеть как они падали, как не сразу умирали. А что делал офицер? Достреливал? Или повернулся и ушел? Или убежал? А те, кто из окон могли наблюдать убийство средь бела дня? Кинулись помочь? Или задернули занавески? И кто убрал трупы?

В нее вошел ужас тех минут и уже не оставлял.

Она старалась все запомнить, что увидит, услышит, что сама переживет в те берлинские каникулы. Ради оставшегося в Москве Ильи. Рассказать ему предстояло бесконечно многое.

Не проходило дня, чтобы родители не знакомили ее с кем-нибудь из своих друзей или не устраивали прием очередного родственника. Друзей и родственников было много, и у каждого своя судьба, свои проблемы, свой вопрос к ней, приехавшей из Москвы. И у нее были вопросы к друзьям отца, соратникам по борьбе с фашизмом, и к родственникам – тем обыкновенным немцам, которые не свергли Гитлера. Встреча за встречей – и как в калейдоскопе менялись картины берлинской жизни, и каждый день вносил новый штрих, складывая новый рисунок.

В первый вечер вопрос задал отец.

Уже год как он снова был на родине, создавая партийное издательство в Берлине, был занят тем, с чего начинал партийную жизнь коммуниста еще совсем молодым. И каждый день он встречал друзей далекой юности, тех кто возвращался из Америки, Франции, Швейцарии, кто вышел из немецких концлагерей и тюрем, чудом уцелев. Встречаясь, они с нетерпением хотели все узнать друг о друге. «А что с Кларой?» – спрашивал отец о девушке своей первой любви. «Замучена в гестапо» ответили ему, мечтавшему о том, чтобы дочь назвала его первую внучку, если такая родится, Кларой. «А где Курт?» – следовал следующий вопрос. «Погиб в Испании» – отвечал отец. «А Эрих?» «Скоро приедет..» «А Герхард? А Карл? А Рози?» – хотели узнать у отца.

– Что мне отвечать? – почти кричал отец, требую ответа от дочери. – Ты ведь историк. Что мне отвечать, если они погибли в 37-ом? Что?

Она еще не умела сказать ему «Правду говори» сама не знала ответа. Для нее 37-ой год не превратил арестованных отцов ее подруг по дому во «врагов народа». Она была уверена, что по отношению к ним, хорошим людям, которых она знала лично, с которыми вместе ходила на лыжах, слушала по радио речи Сталина, которых любили такие же девочки, как она сама, была совершена чудовищная ошибка, которая обязательно будет исправлена, ибо справедливость, по ее убеждению, всегда торжествует. В конце концов. Но в чем причина этой ошибки, она не знала, думала – так объясняла ей мать, еще десятилетней. что настоящие враги Советского Союза, которых разоблачили, нарочно, чтобы вредить как можно больше, уже сидя в тюрьме, клевещут на честных коммунистов и тех поэтому арестовывают. Но прошло уже много лет, а клевета все еще действовала. Почему? Она не знала ответа. Однако ставить на одну доску злодеяния немецких фашистов с их душегубками, крематориями, поголовным доносительством на одну чашу весов с 37-ым годом она не собиралась. Масштабы уничтожения совершенно невинных людей в 37-ом и в гитлеровских концлагерях казались ей тогда совершенно несоизмеримыми. Казались, потому что ничего она, юная москвичка, еще не знала ни про выселение целых народов – корейцев, советских немцев, чеченцев, ингушей, крымских татар и многих других, что стоило жизни тысячам и тысячам стариков, женщин и детей, а также цветущим молодым мужчинам, не вынесшим несправедливости и унижений. Она не ведала о преступлении в Катыне, она еще не сострадала раскулаченным, так как не знала, как все проходило и кем были эти люди на самом деле. Она не знала, точно также, как обыкновенные немцы не знали, тоже ничего не знали о Бухенвальде и теряли сознание, когда их в принудительном порядке, по приказу военной комендатуры, обязали прибыть из Веймара в Бухенвальд и все там увидеть – иначе, без этого посещения, им не ставили в паспорт штамп на право получения хлебных карточек. Немцы теряли сознание, когда воочию видели, что творилось у них под носом, в лесу, в котором они собирали грибы. И для немцев, для обыкновенных немцев у входа в концлагерь дежурили кареты скорой помощи. Они не знали, также как не знала и она.

Она не была тургеневской барышней и в свои девятнадцать лет жила не только любовью к Илье. Не менее горячо, скорее даже более горячо, ее волновали политические вопросы. Ей просто необходимо было узнать, что и как надо сделать, чтобы никогда больше, нигде в мире не мог победить фашизм. Но концлагеря, массовые убийства людей существовали для нее только в Германии. К стране, в которой она выросла и которую любила, к стране, победившей германский фашизм она не собиралась прикладывать те же самые мерки. Она любила эту страну и не хотела ее позорить, даже рассказом о том, что сама считала ошибкой – как, например, 37-ой год. И поэтому вопрос, который ей задал отец, не имел для нее ответа. Что могла она посоветовать отцу? Скрыть, что Герхард, Карл и Рози, как и многие другие, убиты на родине пролетариев всех стран, куда они бежали от немецкого фашизма, убиты по ошибке как «враги народа»? Или сказать правду? Но как, чтобы не унизить родную страну и людей в ней живущих, такое допустивших? Что посоветовать? Она тогда не нашла ответа, как не находил его и отец, терзавшийся от неправды, которой он пытался прикрыть правду, чудовищную.

– Но мы у себя 37-ой не допустим. Строя социализм в Германии мы никогда не совершим таких ошибок, какие были в Советском Союзе, мы на них будем учиться, – твердил отец, когда мысленно или вслух возвращался к трагедии, объяснить которую он не мог, не мог и оправдать.

Она верила уверениям отца. Многое они оба тогда не знали о будущем. И много у них было иллюзий, несмотря на готовность, вернее на желание, открыто глядеть на мир. Многое они не умели или не смели додумывать до конца. Они тоже были «обыкновенными» но она этого еще не знала.

Множество иллюзий было и у тех друзей отца, кто все страшные годы томился в тюрьмах и концлагерях Германии. Они стойко держались в застенках и в подполье, опираясь на святую веру в первое в мире социалистическое отечество. Оставшиеся в живых коммунисты Германии не были партноменклатурщиками. Они были революционерами, страждущими изменить мир на благо всему человечеству. За их плечами были испытания тюрьмой, концлагерем, эмиграцией, но не было испытания властью и реалиями социализма. Они были полны веры в свои идеалы и надежд на светлое будущее, созидать которое считали главной задачей всей своей жизни и ей подчиняли все. Подавляющее большинство из них не позволяло себе рожать детей. Рядом друг с другом они ощущали себя человечным сообществом, в котором объединились соратники, товарищи, друзья, по праву обращавшиеся друг к другу только на «ты». Интересы их сообщества – партии были для них превыше всего. Такими были заветы их юности.

И вот теперь к ним пришла армия страны, в которой их соратники – а они ощущали себя единым всемирным братством – были у власти и претворяли их общие идеалы в жизнь. Они ждали своих освободителей, людей из реального будущего. Однако люди, пришедшие к ним действительно освободителями от немецкого фашизма в большинстве своем оказались совсем не такими, какими им положено было бы быть, раз в кармане у них тоже лежал партбилет. Это вызвало шок.

Рядовые коммунисты Германии, вышедшие из тюрьмы и готовые взяться за строительство социализма в своей стране, еще не могли знать, что получится у них самих и кем обернутся они сами, когда немцы, которым они хотели создать счастливую жизнь, не почувствуют себя счастливыми. Они верили в выбранное ими учение, как христиане верят в Христа и христианство, муссульмане в Аллаха и его пророка Магомета, правозащитники в права человека, реформаторы-демократы в рынок и цивилизованное общество, а каждый порознь в свое, отличное от другого экономическое учение. И за свою веру они были готовы принять муки, идти на Голгофу, умереть. И умирали. А те, кто остались живы, ожидали увидеть в Красной армии новых, прекрасных людей, выпестованных новым, справедливым, очищенным от всяческой скверны, государством.

Их не могло не ждать разочарование.

Уже в первые дни она познакомилась в Берлине с Эрвином и Лоттой, двумя немецкими коммунистами, которых отец знал еще в молодости. Оба не сумели эмигрировать, остались в Германии. Соседи по дому, естественно, отлично знали, что Эрвин и Лотта члены Коммунистической партии, но ни в первые годы фашизма, ни во время войны никто Эрвина и Лотте не выдал, и им даже не пришлось сменить квартиру. А когда стали слышны орудийные залпы наступавших по берлинским улицам войск Красной армии, а Геббельс своим хорошо поставленным баритоном патетически призвал население предпочесть смерть жизни под русскими, соседи пришли к Эрвину и Лотте за советом. Что делать?

Лотте засмеялась в ответ:

– Вас просто запугали, – сказала она им. – В Берлин вступает армия-освободительница. Вы даже не представляете себе какие идут к нам люди. Хотите, я положу все свои украшения на подоконник открытого окна – увидите, ни один не возьмет. Ведь это армия страны, в которой победил социализм.

Лотте так и сделала. И когда первый же проходивший мимо красноармеец удивленно и радостно заграбастал выставленные украшения и принял ее улыбку у окна за приглашение в постель, она пошла на чердак вешаться. Эрвин еле ее спас.

Лотте потом по-своему объяснила себе происшедшее. Берлин долго не сдавался и Сталин пожалел, мол, настоящие войска, послал на штурм уголовников, приставив к ним надежных офицеров. Многие офицеры ведь действительно мешают солдатам насиловать, об этом многие рассказывают, приводила она аргумент в пользу своей версии.

Отец, конечно, не поддержал Лотту в этом заблуждении. А дочь сперва вообще не могла взять в толк, от чего такое отчаяние. Пришли в Германию солдаты, люди как люди, разные, и, конечно, среди них могут быть и воры и насильники, это естественно. Чему удивляться, почему такая паника?

Лотте смотрела на возражавщих ей испуганно и обиженно – у нее отнимали мечту, веру в существование на земле царства свободы и счастья, в котором обитают люди, неспособные совершить подлость или убийство.

Однако вечером, уже лежа в постели, впустив в свою душу лоттины страдания, юная москвичка вдруг почувствовала, что начинает злиться на того недоумка-солдата, который стибрил чужие украшения. И у кого? У немецкой коммунистки, слепо верившей ему и всем красноармейцам! Дурак! Какой дурак – говорила Она про себя. Оказалось, что подсознательно ей тоже хотелось невозможного – чтобы все люди страны, которую она любила, были святыми и добродетельными. Хотелось невозможного, хотелось, ибо чего иначе было злиться на воришку? Честь страны он, видите ли, замарал. Можно подумать, что в чужой, поверженной стране он должен был и мог бы вести себя иначе, чем в собственной.

Однажды вечером к ним в гости пришла старая, интеллигентная женщина-музыкантша. В далекие юношеские годы отца она первой познакомила рабочего паренька с «Комманифестом» и отец представил ее теперь как свою духовную наставницу. Его глаза излучали радость и благодарность женщине, открывшей ему – в этом он был уверен – законы развития человечества.

Старая женщина сидела за столом понуро, плечи опущены, голова поникшая, глаза потухшие.

– Что с тобой? – заботливо спросил отец.

– Я собираю таблетки от бессонницы, – ответила музыкантша спокойно и равнодушно.

– Зачем? – удивился отец. – Ты так плохо засыпаешь?

– Нет. Чтобы принять их все сразу. Я в полном отчаянии.

Старая коммунистка впала в депрессию, ибо русские солдаты без спросу клали в свой вещмешок то, что им приглянулось в доме у немецких хозяев, куда их поставили на постой всего на одну ночь. Они были совсем не такими, какими им полагалось быть по ее представлениям. Вороваты, пьют не в меру, и вообще…

О русских говорили в те два месяца ее берлинских каникул почти в каждом доме. Каждый рассказывал о своем. То обнесли дерево с еще совсем неспелыми яблоками, то унесли с собой книгу в кожаном переплете, старинную, а то целый военный грузовик с солдатами преспокойненько остановился около выставленных по давнему обычаю прямо на дороге бидонов с утренним молоком, приготовленном для заводского молоковоза. Немцам и в голову не приходило охранять злополучные бидоны, их десятилетиями просто выставляли на улицах. А тут солдаты со счастливым гиканьем забрали не принадлежавшие им бидоны, полные молока и увезли неизвестно куда.

– Как так можно, объясни, – требовательно спрашивали у нее, прибывшей из Москвы.– И еще часы воруют, ну просто спасу нет, хоть прячь, хоть вовсе не носи.

У нее самой никогда еще не было часов. И она понимала, что русские солдаты очень хотят привезти из проклятой Германии хоть какой-нибудь сувенир. А что могло быть лучше часов? Перед каждым из «воров» лежала разграбленная немцами родная земля, порушенные города, сожженные деревни, убитые родные и близкие. И за все перенесенные муки немцам часы отдать жалко? Ну и жадный же они народ, эти немцы – так, наверняка, рассуждал каждый второй из тех, кто «организовал» себе часы – то ли в доме, куда его поставили, то ли темным вечером на пустынной улице, остановив перепуганного прохожего.

Так она объясняла себе и другим мотивы солдат, клала на чашу весов яблоки, часы, бидоны молока с одной стороны и газовые камеры с другой, предлагая взвесить и подумать. На нее не обижались.

– Конечно, везде есть плохие люди, – такой получался вывод.

Она с удивлением заметила, что «обыкновенные немцы» не коммунисты с их идеалами, гораздо спокойнее воспринимают нарушения морали русскими, поскольку либо ничего хорошего от них не ожидали, либо изначально понимали, что люди есть люди во всех странах, в том числе, конечно, и в стране победителей.

А она, еще вчера воспылавшая гневом против того, кто забрал у Лотты ее украшения, поймала себя на том, что пытается оправдать «вороватость русских» и сочувствует и тому у кого украли и тому, кто украл. И не было тут виноватых. Все страдали, друг от друга.

С большим интересом она знакомилась со своими двоюродными братьями и сестрами, которых оказалось превеликое множество. И неудивительно, ведь у одной только бабушки-швеи из семейства Дервальдов было восемь детей, и у каждого из них не менее трех-четырех. Все они вместе – кузены и кузины, были почти ровесниками и им было что рассказать друг другу. Нет, никто из них не вскидывал руку в знак приветствия с возгласом «Хайл Гитлер». Никто из них, прямых потомков хмурого и упрямого деда-шахтера Августа Дервальда, которого она – четырехлетняя помнила только по влажным губам со стойким запахом табака, которыми дед, вынув из-за рта неизменную трубку, целовал внучку прямо в губы, – не стал членом гитлерюгенд, о чем с гордостью сразу поведала приехавшей в гости дочери мать. Хмурый дед Август Дервальд, не умевший выразить свою любовь внучке, отворачивавшейся от его табачных губ, был нонкорформистом для своего времени. Упрямо, вызывая отчаяние ее многодетной бабушки – Лины Дервальд, дед организовывал на каждой шахте, куда его с трудом принимали на работу, профсоюзную ячейку, за что его с таким же упорством регулярно выкидывали из очередного пристанища. Семья, с маленьким скарбом и большой кучей детей моталась по всей Германии, из одного шахтерского поселка в другой, дети ложились спать голодными, бабушка тряслась над каждым пфеннигом, а дед все создавал и создавал профсоюзы. Дервальды умели иметь собственное мнение и следовать ему. Никто из старших Дервальдов не стал членом нацистской партии, как никто из молодых не стал членом гитлерюгенд. Никто, кроме одного единственного кузена. Этот единственный добровольно вступил в фашистскую молодежную организации и теперь, год спустя после окончания войны, все еще любил фюрера, верил в его гениальность, в благородные планы осчастливить Берлин грандиозной архитектурной перестройкой ( на что она ехидно отреагировала вопросом: «Ну ладно, допустим, что Гитлер хотел сделать Берлин прекрасным, но что он сделал на самом деле, а?») Но, странное дело, именно тот, единственный, оказался самым умным и интересным собеседником. Он не просто внимал ее ответам, а тут же лез с опровержением ее аргументации, спорил с нею, не поленился принести карту, по которой выходило, что со времени первой мировой войны Германия становилась все меньше и меньше, Англия и Франция оставались неизменными, и только СССР наращивал и наращивал территории.

– Что ты на это скажешь? Вот где империализм, красный империализм! – говорил он, торжествуя победу в споре.

Напрасно студентка третьего курса исторического факультета втолковывала ему то, чему ее учили и во что она поверила, что оценка действий государства зависит не от видоизменения границ, а от строя – народного или антинародного – который установился в стране. А следовательно расширение границ страны, в которой власть у рабочих и крестьян, в интересах тех трудящихся, которые вошли в союз советских республик. да и тех. кто живет за его пределами. Ее аргументы от него отскакивали, как и его от нее, оба верили в своих вождей – она в Сталина, он в Гитлера. Она верила тогда в Сталина как в гения, и была счастлива, что ей повезло жить в одно время с ним и что именно гений стоит во главе ее страны. Ведь гении рождаются редко, раз в столетие, а гений, ставший вождем государства вообще чудо из чудес, везение немыслимое. Гений знает, что делать, чтобы стали люди счастливыми.

Гейнц тоже верил в Гитлера как в гения, одновременно с которым ему посчастливилось жить на земле. Гейнц верил, что фюрер хотел сделать всех немцев счастливыми, и знал, как это сделать, но его не поняли.

У каждого из них – и у Гейнца и у нее – была слепая вера, у каждого своя и оба были убеждены – совершенно противоположная. Но оба хотели понять друг друга, оба понравились друг другу, ему – белокурая, зеленоглазая кузина из далекой России, ей – белокурый, голубоглазый кузен из далекой, но становящейся близкой Германии. Оба были отчаянными спорщиками, любившими спорить и умевшими спорить, горячо, но без гнева, уверенно, но уважая мнение другого. Она обнаружила, что это вообще общая черта многих Дервальдов – думать вслух и спорить, самозабвенно, размахивая руками, как итальянцы. Чья-то очень горячая кровь примешалась в дервальдовское семейство.

Споря с Гейнцем ей не приходило в голову, что перед нею именно тот самый родственник, которого и ожидал увидеть в Берлине писатель-разведчик – молодой фашист, верный фюреру, и что только в силу какой-то случайности не пуля Гейнца сделала инвалидом Илью. Для нее Гейнц был не фашистом, а думающим, ищущим истину и справедливость симпатичным молодым человеком, конечно, ищущим совсем не там, где ее можно найти, но в том была не его вина, в этом она была убеждена. Он вырос в фашистской Германии, воспитывался в фашистской школе, вот оказалась у него каша в голове в виде веры в фюрера. Гейнц был уверен, что о всех злодеяниях, что сотворили фашисты в других странах, фюрер не знал.

– Во всем виновато его окружение, – так объяснял себе Гейнц преступления, которые он не просто осуждал, а которые его ужасали.

А сидевшая рядом за столом дородная, высокая, мощная тетя Фрида, мамина старшая сестра, владелица маленького магазина, Гитлера ненавидела. Рассуждения Гейнца казались ей повизгиванием маленького щенка, потерявшего своего хозяина, совсем невзрослыми были у Гейнца идеи и мысли. Было у тети Фриды четыре сына и всех четырех унесла война.

– Меня не было рядом во время покушения на эту сволочь. Уж я бы не промахнулась, такая у меня к нему ненависть, к мерзавцу, убийце, – по дервальдовски страстно вставила она в монолог Гейнца о его любимом фюрере. – А сколько людей по его приказу утонуло в метро, детей и стариков, никого не пожалел, кровопийца.

Берлинское метро и через год после последних дней войны все еще хранило следы смертельного ужаса, пережитого людьми, когда на них, искавших под землей убежища от снарядов и пуль, вдруг хлынула вода из открытых по приказу фюрера шлюзов реки Шпрее. Подтеки от той воды доходили на стенах метро почти до потолка. Она смотрела на грязные пятна и физически, до спазмов в горле ощущала, что пережил человек, попавший в смертельный водоворот. Она кожей чувствовала, как он долго и упорно плавал, высунув голову, опиравшуюся в потолок. Но выплыть наружу он уже не мог, замурованный водой со всех сторон. Она даже слышала его крик.

Но Гейнц все равно был уверен, что и об этом фюрер не знал.

– Сам, собака, околевал, так и невинных за собой в могилу тащил, подонок, – никак не могла успокоиться мощная тетя Фрида.

Слушая гневную речь осиротевшей матери четырех сыновей девятнадцатилетняя подумала, что вот тетя Фрида такая же страдалица, как и русские женщины, потерявшие на проклятущей войне своих сыновей, всех до единого. Не тетя Фрида начинала войну – никто ее и не спрашивал, не она ее хотела, а предотвратить такую беду не умела, хотя постфактум искренне была готова участвовать в покушении на Гитлера. Но кто бы ее позвал на такие действия? И требовать от несчастной вдовы способности свергнуть Гитлера девятнадцатилетняя мессионерша теперь не посмела даже в мыслях своих, ибо это было бы просто глупо. Поняла, что все действительно сложнее, как уже в первый день ее берлинских каникул сказала ей бедная Милли.

Она, пережившая войну далеко от фронта в интернате Коминтерна, не узнавшая ни одного настоящего налета на Москву, только воздушные тревоги были для нее лично самыми тревожными часами войны, теперь многое узнала о последних днях Берлина, города, с которым она познакомилась лежащим в развалинах. Отправляясь к кому-нибудь в гости, она не раз бродила вместе с матерью по таким уголкам Берлина, в которых были одни каменные горы из кирпичей и хлама и одинокие стены бывших домов, сквозь пустые окна которых светило небо, днем голубое и солнечное, ночью черное и злобное. Ее сверстники, дети друзей ее отца, жили во время войны в этом городе, жили, когда его бомбили, когда он горел, когда в него входили советские войска. Друг ее нежного детства, которого вместе с нею поочередно возили в одной и той же коляске в детский сад то его, то ее мамы, однажды во время воздушного налета всем классом прятался в бомбоубежище. По хорошо выученным правилам противовоздушной обороны ребятам полагалось отсидеться тут до отбоя воздушной тревоги. Но что-то заставило Карла и его школьного товарища встать, чтобы уйти. Одноклассники запротестовали, не хотели их выпускать, учитель напомнил правила. Но они не повиновались, поднялись наверх и побежали. Они мчались по улице, дома которой с обоих сторон горели и чадили. То и дело под ноги падали раскаленные камни, остатки оконных рам, черт знает что еще. Но никакая сила не могла повернуть их назад, в бомбоубежище. Они бежали прочь что было мочи. Оба остались единственными в живых из целого класса, погребенного под обломками дома, в который попала бомба. Это был класс ребят, в котором никто не вступил в гитлерюгенд, ребят, не принявших фашизм и протестовавших таким образом – всем вместе не идти в фашистскую организацию. Вот и все, что они могли. Вместе они и погибли, но не от рук своих действительных врагов. Семнадцатилетние умные, храбрые мальчики, вместе со своим учителем.

В дни падения Берлина, немногим меньше двух недель не дождавшись своего сына из Москвы, умер в Берлине ее второй дед – Герман. Дедушка Герман дополз, охваченный болью и страхом от сердечного приступа, до двери квартиры, звал, наверное, на помощь. Но соседи уже были в бомбоубежище, а беспокоиться друг о друге у немцев не было принято даже во время войны. Спустится старый Герман в подвал, спасаясь от бомбежек, или нет – это его личное дело. Да он давно уже и не спускался, ослабевший от голода. Так никто и не заметил его смерти, пока дочь – папина сестра, танте Лисхен не пришла, наконец, в очередной раз навестить одичавшего от одиночества отца – пешком шла, с другого конца города, сквозь груды дымящихся развалин.

А через неделю после похорон деда Германа в Берлин вступили советские войска. Несколько дней танте Лисхен, мойщица вагонов берлинского метро, просидела с сыном и соседками в подвале своего дома, пока на улицах Берлина шли бои. Их мучил голод и мучил страх. Страх выйти из подвала и натолкнуться на русского солдата, который тут же начнет убивать. Сквозь маленькую щель они наблюдали за улицей и однажды увидели-таки солдата. Он выехал на середину мостовой с походной кухней, взял в руки большой половник и начал колотить им по котлу, громко крича: «Фрау, киндер! Эссен! Эссен!» Они все поняли, но не поверили. Подумали, а вдруг ловушка? А солдат все колотил по котлу и кричал про «эссен». Наконец, танте Лисхен, у которой брат жил в Москве, решилась. Она сунула шестнадцатилетнему сыну кастрюлю в руки и велела попытать счастья, а в случае чего дать немедленно деру. Шестнадцатилетний вернулся в подвал с полной кастрюлей каши…

А еще через пару недель танте Лисхен узнала, что она вдова. Высоченный как каланча, добрейший, уже немолодой губошлеп Альфред (в Москве в ее комнате до сих пор все еще стоял ящик для детских игрушек, весь разрисованный для нее причудливыми зверушками – дело рук дяди Альфреда ), был плоскоскопным и с язвой желудка. Это спасало его от мобилизации. Но в самом конце войны его все-таки забрали, но поскольку для фронта он не годился, отправили в Норвегию в охрану концлагеря. В тот день, когда он прибыл, в концлагере вспыхнуло восстание, заключенные освободили себя, перебив всю охрану, в том числе убив и дядю Альфреда. Танте Лисхен не могла прийти в себя от горя и ужаса. Она была антифашисткой, и то, что ее Альфреда угораздило попасть в охранники, ужасало ее не меньше, чем сама его смерть. Она причитала и все спрашивала:

– Ну как же так? В самом конце войны, умереть от рук людей, которым он не сделал бы зла, ведь он ненавидел Гитлера. Боже мой, что он должен был пережить! Такой неуклюжий, такой добрый!

Однажды матери стало совсем тошно слушать вечный плач родственницы и она жестко сказала:

– Сама виновата. Ты ведь понимала, что война кончается. Надо было не подчиняться призыву в армию. Ты должна была Альфреда спрятать!

– Куда? Куда спрятать? – закричала танте Лисхен. – Кто бы его взял? Кто?

И такая была в ее голосе безысходность, что стало очевидным – не было у танте Лисхен выхода, не могла она спасти своего Альфреда, не умела. Не была она, конечно, виновна в смерти своего мужа, мать зря была так категорична и несправедлива. Хотя сама она сумела бы найти выход. Уж она бы спрятала, хоть на помойке среди крыс и развалин. Но на то она и Дервальд. А танте Лисхен другая, она мягче и слабее, она не умеет сопротивляться ни людям, ни судьбе. И тут уж ничего не поделаешь. Ничего.

Перед девятнадцатилетней проходили разные люди – и все они были немцами, но такими друг на друга непохожими. А главное совсем другими, чем представлялось ей из ее московского далека. И ей вдруг не надо было больше задавать себе вопрос: «Как они могли? Почему не свергли Гитлера?» Само собой не хотелось больше винить. Они страдали. Они мучились. Они умирали. Они сами были жертвами. В страшные годы они учились выживать, а не сопротивляться.

Что могли Эрвин и Лотте вдвоем, совершенно одни, кроме того, чтобы тайно и регулярно прятать еду в одном и том же месте для русских военнопленных, пригоняемых на завод рядом с домом двух коммунистов-идеалистов? Что еще, если большинство их соседей боялись русских больше, чем немецких наци? Боялись столь панически, что некоторые помышляли о самоубийстве вместе с детьми в часы прихода русских в Берлин?

Что могли сделать швеи маленькой берлинской мастерской, несколько лет скрывавших у себя тетю Эмму – маму того самого друга детства, который единственный вместе с товарищем спасся во время бомбежки, – когда однажды, при очередной проверке предприятия группой штурмовиков, они не успели, как делали много раз до того, сомкнуть ряди плечом к плечу перед склонившейся к швейной машине Эммой – немецкой коммунисткой и немецкой еврейкой? Что они могли, когда молчаливая Эмма тихо выходила из мастерской под гиканье здоровенных молодчиков? Кинуться вырывать ее из лап садистов? А потом что ?

А что могла сделать сама Эмма, заключенная в концлагере, когда их выстраивали на плацу, и каждый раз по-разному, то каждого десятого, то каждого третьего – никто не знал какой будет счет в очередной раз – отсчитывали для газовой камеры? Что она могла, кроме как участвовать в общем женском обмане маленьких детей, спавших с ними вместе на нарах? Взрослые отлично знали, что значит попасть в третьи, седьмые или десятые, а вот детишки ждали такого как великое счастье, ибо мамы, бабушки и чужие тети в один голос твердили – отсчитывают тех, кого отправляют в прекрасную страну, где всего вдоволь – и хлеба, и картофеля и есть даже молоко и конфеты. И дети ждали своего череда с нетерпением. Когда однажды выбор пал на пятилетнюю девочку, что спала с мамой на нижнем этаже нар под тетей Эммой, девчушка забралась к Эмме наверх делиться радостью и сетовать, что добрая тетя с ними не едет. Что могла рано ставшая старой тетя Эмма, кроме того, что не отнимать радость и утешить маленькое наивное любящее сердце словами:

– Не огорчайся, скоро и я там буду. Обязательно.

И девочка крепко поцеловала тетю Эмму за такое обещание. Что она могла еще? Верная коммунистка, и на нарах не прекратившая объяснять соседкам что такое коммунизм?

А ее сын, ровесник девятнадцатилетней, тот, с кем ее в детстве вместе возили в одной и той же коляске в детский сад – то мама, то тетя Эмма? Что мог он, сам, то сидевший в трудовом лагере, т.к. мама его была еврейкой, то снова сидевший за партой в школе, потому что его отец, уже давно умерший, был немцем ? Он мог не вступить в гитлерюгенд, что и сделал, и не он один, а всем классом. А что еще, подросток, с шестнадцати лет живший один, совершенно самостоятельно, когда маму забрали в концлагерь ?

Она мысленно вживалась в жизнь каждого, с кем встречалась в дни своих берлинских каникул, пыталась даже взглянуть на мир его глазами и поняла – людей, не умеющих оказывать сопротивление почему-то гораздо больше, чем тех, кто готов бороться. Она еще не знала закон ли это для человеческого сообщества или нет, тем более, что о конформизме и нонконформизме тогда никто еще не рассуждал. Ей было страшно убедиться в бессилии обыкновенных немцев перед фашизмом, но в своем бессилии они не были виноваты. Это она поняла сердцем, неравнодушным и впечатлительным, своими ударами незаметно, но каждой капелькой крови разрушавшем прежние стереотипы. Она стала шире глядеть на мир.

Одновременно что-то в ней захлопнулось – она смутно почувствовала, что писателю-разведчику ничего не надо рассказывать об увиденном и прочувствованном. Он не поймет. И рассказывать опасно.

А потом отец договорился об ее участии в конференции молодых коммунистов, работающих с молодежью. Отец хотел, чтобы в два месяца берлинских каникул дочь как можно больше узнала о жизни, которой жили они, ее родители и их друзья, и чтобы Она прониклась теми проблемами, которые волновали их, вернувшихся на родину. После окончания МГУ она ведь тоже вернется в Германию.

И она поехала на конференцию.

Поезд долго вез всех участников конференции в одном вагоне, очень странном вагоне, где сидения были расположены не ряд за рядом, а вдоль окон. Попутчики сидели друг против друга, все видели всех, но никто ни с кем не разговаривал. Рядом с Оной оказался тридцатилетний мужчина, который через полчаса устроил к себе на колени молоденькую девушку. Всю дорогу он дразнил свою спутницу, трепал Марго по щечкам, что-то шептал ей на ухо. В ответ Марго кокетливо хихикала, не поднимаясь с его колен. В Германии – она уже заметила – часто у всех на виду целуются и обнимаются где попало – и в метро, и в автобусе, а теперь вот в поезде. Она к такому поведению еще не привыкла, но пусть себе, ей соседство не причиняло неудобств, но не доставляло и удовольствия, если честно. О себе она твердо знала, что так как Марго не могла бы откровенно любезничать с малознакомым, да к тому же когда всем все видно. Она ведь даже Илье не разрешала брать себя под руку на улице, не то, чтобы улечься к нему на колени не наедине. Но если Марго может, то сие ее дело. И его тоже. В их сторону Она не смотрела, хотя бы для того, чтобы не быть бестактной.

По другую сторону от нее сидела молодая, серьезная женщина со своим четырехлетним сынишкой. Малышу было весело бегать по вагону, каждый, к кому он подбегал, норовил его поймать, усадить к себе на колени. Кое-кому это удавалось, кое от кого он убегал. Детские забавы коротали путникам время. Но малыш скоро устал и начал хныкать:

– Когда мы приедем? Когда кончится эта поездка? Мне надоело. Я хочу пить, – то и дело канючил ребенок.

И тогда она залаяла.

Она умела подражать разным животным и те, что самое удивительное, всегда откликались на ее звукоподражания. Собаки на лай, кошки на мяуканье, овцы на блеянье, курицы на кудахтанье.

При первых звуках собачьего голоса малыш замер. Она залаяла еще раз. И тогда ребенок обрадовано кинулся искать под сиденьями собаку. Но самое смешное – пассажиры, сидевшие далеко от нее, тоже стали глядеть под скамьи – искать пса. И мужчина, погладывавший Марго, прекратил свое занятие и стал шарить глазами по вагону в поисках собаки. Она засмеялась, довольная.

А когда сосед снова повернулся к Марго, она залаяла снова, теперь уже не прячась, открыто и громко. Все поняли, кто тут «собака». Малыш тоже сообразил, что лай исходит от тети. Счастливый, он бросился к ней и стал торопливо расстегивать ей кофту – бедняжка решил, что собака спрятана у тети на груди. Ей стало жаль наивного малыша, пришлось ему объяснить, что она умеет разговаривать по-собачьи. Малыш разочарованно отошел и уткнулся в колени своей матери. Полная сочувствия ребячьему горю – ведь собаки у тети нет! – она повернулась к соседу и увидела – он ласково смотрит на ребенка, сострадая и улыбаясь ему.

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schälike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum