Waltraut Schδlike





Die Autorin

DIE NOVELLEN MEINES LEBENS


Die Kindjeit in Britz und im Hotel "Lux"

EINLEITUNG

DIE KINDHEIT
BERLIN 1927-1931

ICH KOMME ZUR WELT

EINE LYRISCHE ABWEICHUNG - Das Recht, Kinder zu haben

PAPA WIRD VERHAFTET

IM GEFΔNGNIS BEI PAPA

DIE ENTDECKUNG DER WELT

Загородные вылазки

"Ich mφchte alles wissen"

Die Meinen "Zwishcen zwei und fόnf"

"Trauer"

Вопросы рождения

Papa und ich

МАМИНА КОЛДОБИНА

MOSKAU  1931-1934

DER LETZTE ABEND IN BERLIN

DER DUMME CLOWN

DIE LETZTE TAGEBUCH-NOTIZ VON MAMA

ДИФТЕРИЯ

"LUX"

GRUSCHA

ПОЕЗДКА В БЕРЛИН И ВЕНУ 1932 и 1934 гг.

«Я ВИДЕЛА ГЕОРГИЯ ДИМИТРОВА!»

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ о сотворении кумира

НЕМЕЦКАЯ ШКОЛА 1934-1938

«СТРАСТНОЕ ЖЕЛАНИЕ»

«КОНФЛИКТ»

«ПОЛИТИЧЕСКАЯ ОШИБКА»

«ЗАКРЫТИЕ ШКОЛЫ»

ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ 1935-1936 гг.

БОЛЬШИЕ ПЕРЕМЕНЫ 1937-1938

1937 ГОД

Я В КРЫМУ

ОТРАВЛЕНИЕ

МОИ ПРОБЛЕМЫ

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ на тему «Мама и я»

РОДИЛСЯ ПЕРВЫЙ БРАТИШКА!

Мама о рождении Вольфа

Папа о рождении Вольфа

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ на тему «Папа и я»

МАЛЕНЬКАЯ СТАРШАЯ СЕСТРА

ЗНАКОМСТВО С ЗАПРЕТНОЙ СТОРОНОЙ ЖИЗНИ

РОДИЛСЯ ВТОРОЙ БРАТИШКА!

КОНЧАЕТСЯ БЕЗМЯТЕЖНОЕ ДЕТСТВО

MOSKAU
1931-1934

ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР В БЕРЛИНЕ

Накануне отъезда в Москву мама меня искупала в ванной. Я знала, что через несколько часов, мы сядем в поезд и поедем к папе, и потому была взволнована и счастлива. Я хохотала без умолку, плескалась, заставляла прыгать в воде надувную лягушку, и мама радовалась вместе со мной. Но в результате она совсем забыла, что на титане с горячей водой, который топился углем, накинуто большое махровое полотенце. Мама доставляла мне удовольствие – полотенце было всегда теплым, когда она закутывала в него мокрую доченьку. Полотенце «обиделось» на невнимание и… загорелось. Счастье обернулось испугом. И я на всю жизнь запомнила последнее купание в Берлине. Как сейчас вижу маму, умело справляющуюся с огнем, и себя, в ванной, мокрую и голую. Передо мной и полотенце, с огромной черно коричневой дырой, которым мама меня вытерла.

Событие, столь для меня значительное, не нашло отражения в мамином дневнике. Равно как и вся поездка в поезде «Берлин-Москва».

ГЛУПЫЙ КЛОУН

Предпоследняя запись в дневнике моей мамы о дочке сделана 12.12.1931 года, уже в Москве. Мы были с мамой в детском театре, сидели на галерке, в первом ряду. А на сцене смешил ребят клоун. В руках у него было два мяча, крепко связанные веревкой. Далеко друг от друга стояли два стула, на которые клоун поочередно и пытался уложить по мячу. Но только он успеет уместить один и отойти со вторым к другому стулу, как первый мяч, естественно, скатывался на пол. Клоун и носился от стула к стулу, то с двумя мячами, то с одним, но никак не мог решить, простую на мой тогдашний взгляд, задачу – положить оба мяча на оба стула. Кругом дети заливались хохотом, а я сидела молча, насупившись, и по мере нарастания всеобщего веселья все больше злилась. По моим понятиям клоун был просто дурак – что стоило поставить стулья рядом или на худой конец перерезать веревку? А то носится как угорелый, а всем почему-то смешно. Мама без всяких комментариев и занесла это событие в дневник.

12 декабря 1931 года. Дневник мамы.

«Все дети в восторге от происходящего, радуются неуклюжести клоуна. Тебе же клоун не нравится: «Он делает сплошные глупости (Quatsch) и просто глуп. И почему у него такая короткая веревка?»

Свое тогдашнее недоумение, переросшее в злость, я помню по сей день. И залитую светом сцену вижу перед собой так, как будто клоун чудил только вчера.

То ли с чувством юмора я не была на короткой ноге, то ли сказалась моя еще не обнаружившаяся страсть решать всяческие нерешенные задачки, но клоун не доставил мне никакого удовольствия. И мама это отметила.

ПОСЛЕДНЯЯ МАМИНА ЗАПИСЬ В ДНЕВНИКЕ

А последнюю запись мама заносит по памяти, даже год не совсем точен – то ли 1931, то ли 1932:

«Ты легла на землю (было лето), болтаешь во всю ногами и выкрикиваешь несколько раз: «Я рада, что я живу, я рада, рада, рада!»

После этого я исчезаю из маминого дневника. Мои вопросы, мои проблемы она больше не фиксирует, чудо созревания новой души становится ежедневностью. И мама несет на себе груз моих забот, я ощущаю ее плечо, знаю, что мама не подведет, поймет, ей можно задать любой вопрос. Но у меня уже и своя жизнь.

ДИФТЕРИЯ

Весь день я провожу в детском саду и приношу оттуда дифтерию. В октябре 1931 года, когда мама и папа как раз собирались в отпуск. Скорая помощь мчит меня через еще мало знакомый город, даже запахи которого мне страшны. Но не потому, что я, вся в бреду, лежу у мамы и папы на коленях, и кровь молоточками стучит по моим вискам. Нет, Москва мне неуютна по другим причинам: я приехала из весеннего Берлина в беленьком плюшевом пальтишке и красном беретике, и в белых гольфиках, а в Москве лежал грязный снег, и было холодно. Мне это не понравилось. А еще на улице стояли большие котлы, в них днем варили вар для асфальта – отсюда непривычный запах московского воздуха – и в еще теплых котлах по ночам спали беспризорники, дети, у которых не было мамы и папы. И мне было их жалко и было страшно. За них и за себя.

Меня привезли в больницу и оставили там одну, почти ни слова не понимающую по-русски. Но кое-что я сообразила, когда меня повязали белой простыней, и женщина в халате двинулась ко мне с большими ножницами. Я поняла – меня хотят остричь! С диким ревом, на какой только я была способна, а орать я умела, я бросилась навзничь на кровать и зарыла голову в подушку. Ни за что на свете не отдам кудрей! Если бы меня сразу не оставили в покое, я бы брыкалась и царапалась, но не далась.

Как уж мама уладила дела с моей прической, я не знаю, но я осталась при своих долгожданных золотых россыпях на голове. Все дети вокруг были лысые, а я с копной своих драгоценных волос. Наверно это было нехорошо по отношению к другим больным детям, лишившихся своих шевелюр, но мама тогда, как, впрочем, и позже, умела уважать мою волю, особенно, когда она отстаивалась как железная.

В больнице для проявления моего своенравия вскоре сложилась еще одна ситуация. Мне, не знающей языка, было сначала очень одиноко. А потому врач разрешил маме привести мне моего большого медведя, с которым я спала с двухлетнего возраста. Наверно врач предупредил маму, что обратно взять моего Тедди не разрешат – на нем кишмя кишат дифтерийные микробы. Не знаю, сказала ли мне мама о предстоящей неминуемой разлуке с любимым ночным другом, но теперь я могла не чувствовать себя такой покинутой, больной и всеми забытой.

Наступило время выписки. Тут-то я и осознала подвох. Я – и без Тедди? Да быть такого не может! Уж не знаю, как я уговорила маму, а, может, она и сама придумала выход, но в ночь накануне выписки, в кромешной – так мне казалось – темноте на улице, я через форточку вытолкнула своего игрушечного друга из окна, прямо на руки маме. Мама всю дорогу домой, из боткинской больницы до улицы Горького, шла пешком, с медведем в мешке, пешком, чтобы никого не заразить. И целый год мишка провел затем за окном, привязанным за форточку, чтобы умерли все противные микробы. Как я была маме благодарна! Со своим медведем я спала потом и в отрочестве и даже в юности, заботливо накрывая его одеялом по ночам. И уезжая во Фрунзе, я, беременная первым сыном, забрала с собой большого своего медведя. Спасибо моей маме.

«ЛЮКС»

Мы живем с мамой и папой в Москве, в «Люксе» – общежитии Коминтерна. Здесь живут Пик, Ульбрихт, и многие другие руководители Коммунистических партий всего мира. Но нас, детей это не волнует и не интересует. Все наши семьи живут в небольших комнатах бывшей гостиницы, нам там негде развернуться и потому больше всего свободного от детского сада, а потом и школы времени, мы проводим в длинных коридорах многоэтажного дома. По ним мы носимся как угорелые, а потом стучим в каждую дверь с одним и тем же вопросом: «Марки есть?» Все мы маленькие филателисты и марки в наших альбомах – со всего света, ибо на нас никто не злится и марки нам дают.

Общаемся мы на русском, и каждого нового пришельца в наш коридорный коллектив мы обучаем нашему общему языку общения. Но неизменно, в первый день знакомства доставляем себе удовольствие – первые слова, которые узнает наш новый товарищ это ругательства, которые мы выдаем ему за обыкновенные слова, такие как хлеб и вода. И потом нам очень смешно, когда невинная жертва нашего детского вероломства использует мат, не ведая, что он творит. Но такое «обучение» вроде ритуала посвящения в «свои», и обида быстро проходит. Тем более, что в следующий раз, с новым новеньким, в розыгрыше ранее пострадавший участвует и сам.

Русским мы овладеваем походя, ни у кого, конечно, дома нет и в помине какого-нибудь репетитора, просто сама жизнь заставляет уметь общаться друг с другом и в коридоре, и в детском саду, а потом и в школе, и на улице. А когда мы летом выезжали на дачу вместе со своим детским садом, и три-четыре месяца кругом звучала только русская речь, я однажды встретила маму и папу, приехавших меня навестить и заговоривших по-немецки, громким ревом. Мне показалось, что я их не понимаю! Дети «Люкса» выросли двуязычными – с мамой и папой разговаривали дома на родном, а с остальными – на русском, не менее, а, пожалуй, даже более родным.

Бытовые условия жизни были с сегодняшней точки зрения достаточно примитивными, хотя мы, дети, этого совсем не ощущали.

Кухни располагались в середине каждого коридора, общие для всех. Там стояли несколько газовых плит, был умывальник с холодной водой, примитивные деревянные шкафы для посуды и кастрюль, запиравшиеся на висячие замки. Газовые конфорки в часы пик были всегда заняты и чтобы вскипятить чайник нередко, приходилось ждать очереди. Я не помню, чтобы на кухне когда-нибудь возникали скандалы. Наоборот, существовала негласная взаимопомощь. Так, например, чайник с холодной водой, ожидавший своей очереди, просто ставился на край плиты, и кто-нибудь, освобождавший конфорку, обязательно ставил его кипятиться. А потом, если вода вскипала, кто-то его снимал и, проходя мимо, стучал в дверь сообщить о готовности кипятка.

Посредине кухни стоял огромный деревянный стол, на котором жильцы, заняв какой-нибудь уголок, стоя ряд в ряд, одновременно проворачивали мясо в мясорубке, чистили картошку, мыли посуду и гладили белье чугунными утюгами. А один югослав на пятом этаже на таком общем столе по ночам стирал свои кальсоны, разложив их вдоль всего стола, чтобы тщательно намылить, свернуть жгутом и выдавить грязную жижу каталкой прямо на стол. Конечно, все всегда знали кто что готовит, а отсюда и каков достаток. Но почему-то друг друга своим яствами угощать не было принято.

Душевые, естественно тоже были общими. Холодная вода в них была круглосуточно. А вот горячую подавали только по пятницам – для мужчин, и по субботам для женщин. В эти дни у душевых выстраивались длинные очереди мужчин и женщин в халатах и со свертками чистого белья и полотенец под мышками. Душевые были крохотными, всего по две установки и под струи теплой воды каждой из них одновременно становилось человека по три-четыре взрослых, а под ногами омывались дети. Все торопились помыться, пока до 12 часов ночи давали горячую воду, и чтобы успели и те, что еще стояли в очереди.

Удобства, естественно, тоже были общими, в коридоре, и часто там было занято.

Зато постельное белье никому стирать было не надо. Его грязным относили в прачечную во дворе, а взамен получали чистое у кастелянши. И паркетные полы в коридоре и комнатах приходил натирать специальный полотер. И столовая была в том же доме, а обеды можно было взять на дом. И поликлиника была тут же, и врач приходил моментально и знал болезни каждой семьи как свои пять пальцев. И работали там такие знаменитости как, например, детский врач Тумаркин.

У нас была крохотная вытянутая кишкой комната на третьем с половиной этаже, где жила и Сильва Денгель, и Ренатка Цайсер, и моя подруга детства Муши Шифф, а также Нелли Ласси, тоже подруга детства. Рядом с нашей комнатой была уборная – отсек с двумя кабинками, мужской и женской, заканчивавшийся комнатой, вдвое меньшей нашей, по-видимому когда-то служившей для корридорного. Теперь в ней жил Рихард Гюппнер и его сын Рудик.

А в нашей крохотуле-комнате, за книжным стеллажом стояла кровать еще и для Груши, моей первой и единственной няни, которая была у меня в Москве после того, как проболела я дифтерией и в детский сад ходить еще не могла.

ГРУША

Груша приехала в Москву из деревни и была абсолютно деревенским человеком, к тому же еще и безграмотным. Моя мама учила Грушу читать и писать и оставляла надпись «Груша» на тех местах комнаты, в которых Груша не заметила пыль. Убегая на работу, мама просила Грушу найти в доме свое имя, и Груша вечером радостно сообщала о находке.

Груша была уже немолодой женщиной соответственно и одевалась согласно деревенским обычаям – в кофту ниже пояса, и длинную, широченную темную юбку до самого пола. А на голове косынка. В таком одеянии она выводила меня гулять на Тверской бульвар, степенно садилась на скамейку, и я могла по своему желанию то сидеть у нее на коленях сколько мне вздумается, то копаться лопаткой в земле под ее ногами. И в том и в другом случае Груша спокойно клевала носом, будто кругом, кроме нас двоих, нет ни души. Груша отдыхала на Тверском бульваре от своей деревенской жизни. И я Груше не мешала и никогда ее не раздражала.

А вот мне Груша неизменно во время каждой прогулки доставляла немало волнений. Дело в том, что Груша под своей огромной юбкой не носила никаких штанов или трусиков! Для меня такое было неслыханно, большим страшным секретом, и я боялась, что кто-нибудь на Тверском бульваре нечаянно раскроет грушину тайну и тогда она умрет от стыда. А вместе с ней и я провалюсь сквозь землю. Но Груша нисколько не боялась «разоблачений», и, о ужас!, порой, когда ей становилось невтерпеж по малой нужде, просто напросто пристраивалась сзади скамейки, широко расставляла ноги и мочилась прямо на землю.

Как я боялась этих минут! Как я старалась их избежать, пробуя утянуть Грушу домой до того, как она «сделает стыдное». Ничуть не бывало! Груша гуляла со мной столько времени, сколько было положено, и делала свои «дела» тогда, когда нужно было ей. Она была очень спокойной, очень уравновешенной.

Меня Груша любила тихой, бесстрастной любовью, никогда не шлепала, что бы я не натворила, не в пример, маме.

А еще Груша верила в бога. Вот этого я никак не могла взять в толк. Как можно думать, что на облаках живет какой-то боженька? Да он должен оттуда на землю упасть, ведь на облаках невозможно сидеть!

Я пыталась втолковать Груше свое атеистическое видение мира, а она не поддавалась. «Боженька везде», – объясняла мне Груша.– «И он все видит». Дальше этого наш спор никогда не продвигался. Я твердила об облаках, на которых невозможно жить, а Груша о всевидящем оке. Я не понимала, почему Груша не поддается моим очевидным аргументам. А она не понимала, как я могу жить, не веря в бога. Но наши разногласия нам не мешали.

А на пасху Груша повела меня в церковь, по секрету от мамы. В церкви мне понравилось. Горели свечи, их было так много, что воздух приятно пах воском, а золоченные рамы икон блестели, переливаясь в унисон с колебаниями пламени от сотен свечей. И людей было много. Все они стояли под сводами красиво раскрашенного потолка тихо, торжественно, никто не толкался, не то, что в очередях. Больше я ничто не успела разглядеть из своего детского далека, стоя среди множества ног. А взять на руки Груша меня не догадалась, вся уйдя в безмолвную молитву. Думаю, что пасхальный поход в церковь был для Груши тайным способом приобщить меня к богу и спасти мою невинную детскую душу. Хотя бы так, уж ежели крестить ребенка никто не собирается.

Груша была очень доброй.

А потом Груша исчезла из моей жизни и я снова пошла в детский сад. Мама объяснила мне, взрослой, расставание с Грушей тем, что я, пятилетняя, начала Грушей командовать, а она беспрекословно мне подчинялась. «Ты говорила «Подай. Принеси» и Груша подавала и приносила. А я не хотела, чтобы ты выросла принцессой, позволяющей себя обслуживать. И Грушу пришлось уволить. Хотя нам это очень усложнило быт».

Груше пришлось уйти из-за своей доброты.

А между тем она могла бы быть мне бабушкой, которой у меня никогда не было, и которая так нужна ребенку своей нетребовательной, всепрощающей любовью. Вот этого мама не поняла. Или испугалась?

А в церковь я потом много раз бегала и сама, вместе с люксовскими подружками. На Пушкинской площади тогда еще возвышался Страстной монастырь и в нем была икона Богоматери, которая по-слухами источала слезы. Вот мы и бегали туда, чтобы поймать момент, когда из глаз Богоматери потекут слезы. В полутемной церкви мы долго всматривались в скорбное лицо божьей матери, веря и не веря в чудо, думая одновременно и о том, что какое-то там, наверно, есть хитрое устройство, которое запускают попы, когда им нужно произвести впечатление на прихожан. Мы прихожанами не были. Мы были просто любопытными детьми. И для нас богоматерь ни разу не пролила ни одной своей слезинки.

Но мы не переставали бегать в Страстной монастырь.

А вдруг заплачет?

А потом его снесли.

И теперь вместо него на площади стоит кинотеатр «Россия».

ПОЕЗДКА В БЕРЛИН И ВЕНУ
1932 и 1934 гг.

Чтобы в будущем я знала, где бывала в годы своего раннего детства, мама занесла в последние годы своей жизни, на последней странице дневника несколько дат:

С 9.9. 32 по*.10.1932 года в Анапе на Черном море.

С 25.12.1932 года по 26.2.1933 года с мамой в Берлине.

Летом 1934 года с мамой (по поручению Коминтерна) в Вене».

Анапу я совершенно не помню, кроме того, что к великому ужасу мамы запросто брала в руки живых крабов, чтобы хорошенько их разглядеть. Маму на такой подвиг я повернуть не могла. В Анапе мы были с ней вдвоем, без папы.

Поездку в Берлин помню только праздничным шумом на улицах в рождественскую ночь, которую я должна была проспать у родственников, а я никак не могла там заснуть, пока мама где-то бегала по каким-то, скорее всего партийным, делам.

В память о той поездке сохранился снимок – я и Карли сидим на диване и очень нам обоим, почему-то смешно. Мордашки веселые, рты до ушей, глаза сияют. Хороший получился снимок двух шестилеток – мальчика и девочки. В фотоальбоме он на центральном месте. И никто из взрослых не знает, от чего нам так радостно глядеть друг на друга. А я знаю, но никому не признавалась, то был наш с Карли секрет. Секрет Полишенеля, как станет ясно после моего «признания».

Из Москвы я привезла в Берлин много русских слов, коим, как я уже писала, в первую очередь люксовская детвора обучала каждого новенького. Конечно, то был мат. И по секрету мы с Карли обменялись своими познаниями относительно «нехороших» слов. Карли поведал мне, как ругаются в Берлине, а я ему – как в Москве. А еще я показала ему «неприличный жест» – указательный палец и большой на одной руке образуют круг-дырочку, а указательным пальцем второй руки тычут взад и вперед в эту дырочку. И все дети в «Люксе» и детском саду всегда очень смеются, когда друг другу такое показывают. Но этот знак – большой секрет, и взрослым о нем рассказывать запрещается. Мы и смешили друг друга, когда хотелось вдоволь похохотать. И перед камерой нас, конечно, попросили улыбнуться друг другу, и чтобы нам действительно стало весело, я и показала Карли наш тайный знак. Его бесстрастная камера отчетливо и зафиксировала, равно как и счастливые мордашки двух друзей, связанных общей тайной.

И – важное. Мы с мамой сели в поезд «Берлин-Москва» ровно за два дня до поджога рейхстага. Мама была со мной в Берлине вполне официально, по делам ликвидации договора о найме берлинской квартиры. И то, что она коммунистка, знали даже соседи. И то, что мама прибыла из Москвы, наверно, тоже не было для них секретом. Не знаю, грозила ли нам реальная опасность, но то, что мы случайно не стали очевидцами поджога рейхстага, меня всю жизнь радовало.

Поездку с мамой в 1934 году в Вену я описала в «Подростке», правда, ошибочно полагая, что в Вену мы отправились сразу из Берлина, в 1933 году. А на самом деле – это была отдельная мамина командировка, и было мне тогда не шесть, а уже семь лет.

«Родители были посланы немецкой компартией на работу и учебу в СССР в 1931 году. Когда в 33-ем к власти в Германии пришли фашисты – возвращение на родину стало невозможным. Родители и я стали политэмигрантами. Правда, зимой 1934-го мать еще успела выполнить какое-то партийное поручение, и снова была в Германии, взяв для прикрытия с собой семилетнюю дочку. Я знала, что распространяться о том, что приехали они из Советского Союза нельзя, и свято соблюдала мамину тайну. В свои неполные семь лет я была готова повести себя в случае опасности так же смело, как знаменитая героиня детской книги, успевшая во время вторжения в дом царской охранки бросить типографский шрифт в крынку с молоком и большими глотками отпить переливавшую через край лишнюю жидкость, растворившую типографскую краску, выпить, хотя и было это очень невкусно. Я была готова молча наблюдать, как будет убегать от полиции по крышам моя мама, а когда в комнату все же ворвутся ищейки, я не выдам ни звуком, ни взглядом, что знаю, куда убежала моя храбрая мама, точь-в-точь также, как сумел поступить мальчик Карл из детской книги «Karlchen, durchhalten!». А если кто-нибудь в Германии спросит меня на улице, почему я – девочка, пострижена наголо, то смело совру (хотя врать очень плохо), не скажу, что в детском саду в Москве всех детей стригут наголо против вшей, а я сама давно уже хожу в детский сад. Вместо правды я объясню любопытному отсутствие волос тем, что, мол, сильно болела, с очень высокой температурой. Но никто ничего не спрашивал, ни прохожие на улице, ни даже венский врач, к которому мама повела абсолютно здорового ребенка, ибо поездка с «больной» дочерью в Вену было прикрытием для выполнения нелегального поручения, и не пойти к врачу было бы грубым нарушением конспирации. Но врач (!), врач – нашел-таки у ребенка какое-то нездоровье, и прописал странную процедуру ежевечернего обтирания девочки каким-то зеленым, полужидким, вонючим мылом, что мать (!) по возвращению в Москву свято стала выполнять (!). От этой поездки в памяти осталось многочасовое чувство одиночества, охватившее меня, семилетнюю и томительный страх, долго и бесполезно преодолеваемый упорным глядением в комнате венской гостиницы на большую картину в золоченой раме, висевшей над диваном, страх оставленного одного в чужом доме ребенка, боявшегося, что маму арестуют на улице, что мама так и не придет, а вместо нее появится полицейский и станет спрашивать, откуда здесь ребенок и что с ним теперь делать, а ребенку нельзя рассказать правду – что он из Москвы, что понимает не только по-немецки, но и по-русски, что папа остался в Москве, что… Боже мой, что же будет, если мама не придет?!

Но мама пришла, все успев сделать вовремя и как надо, и мы обе – мама и дочка, наконец, сели в поезд и благополучно вернулись в Москву».

Единственное, что надо добавить, это то, что поскольку поездка мамы была нелегальной, я свято блюла ее тайну. Никому из люксовских и школьных подружек даже по секрету не рассказала о своей «революционной деятельности», хотя о тюрьме вот хвасталась. И мама знала, что на меня можно положиться, доверить секреты, и я не проболтаюсь. И многие десятилетия спустя, ни в одной анкете отдела кадров я не упоминала о поездке в Австрию. Жаль, я никогда не спрашивала маму, с каким поручением она отправилась тогда в Вену, взяв меня в качестве прикрытия, больную дочь, мол, везу на обследование. Я не спрашивала потому, что росла в семье революционеров, в которой было правило – тайна есть тайна, и чем меньше я знаю, тем лучше. А теперь уже некого спросить, к сожалению.

«Я ВИДЕЛА ГЕОРГИЯ ДИМИТРОВА!»

В том же 1934 году в моей жизни, тогда семилетней девочки, произошло «грандиозное событие», ошеломившее меня – я увидела живого, настоящего Георгия Димитрова, только что прилетевшего из Германии в Москву и остановившегося (вот где настоящее чудо!) в нашем «Люксе»! Целый день мы с Ренаткой Цайсер караулили у большой парадной двери нашей гостиницы, чтобы не пропустить героя – товарища Димитрова. Лично мне хотелось, во что бы то ни стало, рассмотреть запястья рук, на которых, как писали газеты, незаживающие раны от наручников. Мы с Ренаткой знали – и в камере фашисты не снимали с Димитрова железные клещи, он даже спал в тюрьме с закованными руками, и мне было Димитрова очень жалко. Фашисты ничего не смогли с ним сделать. Он не только не сдался, а победил их всех на судилище в Лейпциге, всему миру доказав, что сами фашисты подожгли рейхстаг, а не коммунисты, которых фашисты нарочно в этом обвинили. Вот это герой!

Мы с Ренаткой стояли и стояли у парадного входа в «Люкс», а Димитров все не ехал. Прошел час, потом другой, а Димитрова не было. И нам обоим срочно понадобилось отлучиться по малым своим делам. И как назло, именно в эти минуты Димитров прибыл в наш дом и успел пройти в свою комнату на втором этаже, там, где в холле стоял инкрустированный стол, а перед ним стальная фигура леопарда. Мы, конечно, были глубоко разочарованы, но не растерялись – решили до победного стоять на страже около двери комнаты товарища Димитрова и дождаться его выхода в коридор. На что мы расчитывали? А на то, что нас самих отвлекло от прибытия дорогого гостя. «Люкс» был гостиницей, и все удобства были только в коридоре, так что рано или поздно Димитрову предстояло выйти из комнаты.

Мы с Ренаткой стояли, прислонившись к противоположной стене коридора, переминаясь с ноги на ногу, чтобы не устать, предвкушая радость, когда мы будем хвастаться перед другими ребятами, не знавшего секрета прибытия героя именно в «Люкс».

Стоять пришлось не долго. Из двери вышел мужчина, увидел двух девочек и спросил, участливо:

– А вы что тут делаете?

– Мы хотим посмотреть на товарища Димитрова! – взволнованным хором произнесли мы обе, полные надежды.

– Заходите, – сказал мужчина и открыл перед нами дверь. – Только стойте совсем тихо, чтобы не мешать.

Мы вошли на цыпочках. И увидели – за столом сидят несколько человек и о чем-то говорят. На нас, трясущихся от волнения и счастья, они внимания не обратили.

Мне бы рассмотреть с такого близкого расстояния дорогого товарища Димитрова, увидеть воочию живого, столь уже знакомого по портретам – широколицего, кудрявого, мужественного. Но именно этого я и не стала делать. Мне нужно было успеть, пока нас не выгонят, рассмотреть руки, только руки, со следами кандалов на запястьях. В большие кулаки, спокойно лежащие на столе, я и впилась всей силой своих близоруких глаз. И, конечно, увидела то, что хотела – черный ободок, там, где рукав пиджака оставил обнаженное место. Я увидела!!!

Сегодня я в этом совсем не уверена – сила моего воображения вполне могла нарисовать желаемое. А близорукой я была от рождения.

Но как я была счастлива! И Ренатка тоже лопалась от гордости и выпиравшего наружу желания, скорее всем, всем поведать о несказанном везении – нам удалось увидеть товарища Димитрова.

Обе мы стремглав кинулись ко мне домой, чтобы немедленно позвонить на работу своим мамам и сообщить, что «Мы видели товарища Димитрова!».

ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ о сотворении кумира

Не знаю, в чем природа подобной потребности – поглядеть на известного человека, постоять рядом с ним и ощутить от такой малости великое счастье. Не знаю. Но такое «везение» придает, в собственных глазах и во мнении окружающих, некую значимость, не кумиру, а тому, кому посчастливилось оказаться поблизости. Во всяком случае именно такое чувство испытывали мы с Ренаткой, хотя и не осознавали его столь четко.

А еще раз я оказалась в плену поклонения кумиру, – товарищу Сталину, в студенческие годы, кажется, на первом курсе. Колонной по шесть человек, под бдительным взором назначенных проверять строй, дабы никто из чужих не втесался в ряды демонстрантов, мы двигались к Красной площади. Около Исторического музея по нашим рядам прошелестел радостных слух: «Сталин на трибуне». Теперь величина радости увидеть «живого гения» зависела от того, в какой ряд мы попадем на площадь – близко от мавзолея, или далеко. Издали я, конечно, никого не увижу. А вблизи, вот было бы счастье! Наша колонна шла очень медленно, но мы по опыту знали – на площади всех заставят убыстрить шаг, и мимо трибуны мы пройдем почти бегом. Но, чудеса! Колонна вышла на Красную площадь, при том во втором ряду, совсем близко от мавзолея, а шаг был все тот же, ползуче-медленный. Уже самые зоркие видели Сталина, правда, издали, но видели, а для меня вся трибуна была в тумане, несмотря на то, что очки я нацепила. Дойти бы таким шагом непосредственно к трибуне! Вот было бы везение, так везение. Об этом мечтала не только я одна. И, кажется, сейчас свершится – вот, вот я увижу товарища Сталина. Увижу! Мы почему-то все также медленно приближаемся к трибуне, еще немного, совсем немного… Но вздох разочарования по нашим рядам – именно в эту минуту Сталин сел, и его не стало видно. Господи, как мы были огорчены и растеряны. Такое важнейшее событие в нашей жизни, а Сталин не стоит, а сидит на трибуне. И тогда в едином порыве мы совсем остановились, хотя такое на Красной площади было во время демонстрации просто невозможно. Мы встали как вкопанные, и вдруг в один голос закричали «Сталин! Сталин! Сталина!» Мы орали, уже ничего не видя вокруг. И, о чудо! Сталин внял нашему крику, встал и, чего мы уж никак не ожидали – улыбнулся нам и даже приветливо помахал рукой. «Внукам рассказывать буду!» – моментально пронеслась в моей голове счастливая мысль.

Дальше по площади мы, конечно, уже бежали, полные «неизгладимого впечатления». «Внукам рассказывать буду!»

Вот и рассказываю, со стыдом. Как можно было преклоняться, да еще и со столь высокой степенью идиотизма? В чем природа такой потребности у меня, всегда полагавшей, что человек я волевой и не терпящий насилия над собой?

«Да не сотвори себе кумира» – а я, вот, сотворила. На долгие, долгие годы. Да не я одна. Почему?

Потом, во время войны Георгий Димитров станет шефом нашего интерната. И не было для нас наказания хуже, чем исполнение угрозы «Обо всем этом твоем безобразии придется написать товарищу Димитрову», которому, действительно отсылались регулярные отчеты о делах интернатских, но, конечно, не о наших «безобразиях».

О себе должна сказать, что в Сталина я упорно верила до ХХ съезда, а при голосовании в институте «за» решения ХХ съезда даже воздержалась, ибо не могла так вот сразу перечеркнуть свои представления об этом человеке. Но это было единственное преклонение, преклонение перед гением, как я тогда полагала. Другие живые политические деятели, даже самые знаменитые и популярные, были по моим понятиям обыкновенными людьми, которым судьба дала достаточно случайно возможность вершить судьбами других людей. Я не побежала вместе с однокурсниками «глазеть» на Тито, прибывшем в МГУ. Мне показался унизительным тот ажиотаж, тот восторг, с которым мои товарищи по курсу рассказывали друг другу о том, что «Они видели Тито». У нас в доме на нашем этаже жил Мануильский, на четвертом – Ульбрихт, на пятом Пик. Бывали в доме Торез, Тольятти, мои постаревшие, как и я, соседки по дому вспоминают их, а у меня ни в одном глазу – мне они были неинтересны. Почему-то. У меня не было никакого пиетета перед Гротеволем, когда папа на каком-то приеме представил меня, а Гротеволь произнес: «Они растут, а мы стареем», и вежливо пожал мне руку. Как, впрочем, никогда не было страха и перед министром просвещения Киргизии, перед ректорами, секретарями обкомов и райкомов, деканом и другим «Начальством». Не было страха, не было и нужного им уважения. Я не воспринимала их как людей, наделенных какими-то особенными, прекрасными человеческими качествами или талантами, что могло бы вызвать во мне чувство огромного их превосходства и преклонения. Хотя моя судьба работника Вузов в Киргизии, от них, конечно, зависела, но этого я или не совсем понимала, или в это просто не верила.

А в результате вела я себя бесшабашно храбро, как я сейчас понимаю. Приведу пример.

1954 год. Я работаю на полставки в Киргизском государственном заочном пединституте, читаю лекции, сдаю кандидатский минимум, пишу научные статьи, выпускаю стенгазету, секретарствую в комитете комсомола преподавателей института. Нищенствую. Квартира частная. Детей двое, я беременна третьим, но об этом никто не знает. И воюю с протаскиванием к диплому неучей – родственников некоторых преподавателей. Не одна воюю, а вместе с членами комитета комсомола, с членами редколлегии. Но, наверное, я самая горластая. И, конечно, меня увольняют «по сокращению штата». Хи-хи-ха – я представляю справку о десятинедельной беременности. Директор института вертит бумажку в руках и при мне спрашивает своего заместителя: «А мы не можем ее уволить, несмотря на беременность?» «Можем, – отвечает зам. – Но вам придется все месяцы платить ей из своего кармана, по решению суда». «Жаль», – говорит директор в присутствии молодой беременной женщины.

Затем меня вызывает к себе министр просвещения Джолонов. Сидит за начальственным столом такой холеный, лоснящийся, красивый, сытый мужчина – киргиз, любимец женщин. Глаза умные и равнодушно-властные. Минуту разглядывает меня, только что родившую и снова беременную, стоящую около двери. Не приглашает пройти и сесть, смотрит и, после минуты разглядывания, изрекает: «Хочу вас предупредить, что как только вы родите, мы вас сразу уволим». Мужчина – женщине, ждущей ребенка. И я, двадцативосьмилетняя комсомолка, верящая в справедливость социалистического государства, парирую, все также стоя у двери: «Хочу вас предупредить, что ничего у вас не получится. Когда рожу, я стану кормящей матерью, и уволить меня у вас не будет права. А уж я постараюсь, чтобы молоко в моих грудях не пересохло не меньше года. А за это время уйдете вы». Поворачиваюсь спиной к министру просвещения и ухожу. Аудиенция окончена. По моей инициативе.

Уж не знаю, что там Джолонов подумал о такой нахалке. Сейчас я хотела бы об этом узнать, а тогда он меня совершенно не интересовал – так, абстрактный носитель зла, тратить на которого эмоции, а тем более свои мозговые извилины – себе дороже.

Кстати, министры просвещения менялись у нас не по дням, а по часам. И я как в воду глядела – на какой-то бабской истории Джолонов попался, и его уволили «за моральное разложение». Такого красивого, такого вальяжного. Такого – смерть женщинам.

Нет, я не боялась своего начальства. И ни перед кем не преклонялась.

А вот со Сталиным я влипла. Почему-то.

Но надо все же вернуться к своему детству, после этого заглядывания в будущее.

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schδlike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum