Waltraut Schälike





Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Если бы в Москве еще были ее родители, она обратилась бы за советом только к ним.

Она любила мать и отца, уважала их жизненную позицию и гордилась тем, что в страшном 37-ом они вели себя мужественно. Оба тогда потеряли работу из-за ареста их лучшего друга Эриха, отцу еще и выговор по партийной линии влепили «за небдительность, проявленную по отношению к врагу народа». А отец упорно не видел в Эрихе двурушника, лицемера, врага, и, мало того, еще и открыто – устно и письменно – настаивал на его невиновности. Отца, тогда уже почти слепого, вслед за Эрихом почему-то не арестовали, но уволили из издательства, где он работал редактором.

Отец не мог не верить в друга, с которым дружил с первых дней создания Коммунистического союза молодежи Германии. Они везде – и на собрании в партячейке, и в походе, все трое были членами движения «Бродячие птицы», – появлялись втроем – Эрих, ее отец и шестнадцатилетняя девушка Лисхен, ее будущая мать. По вечерам тройка штудировала Маркса и лучше всего понимал трудный текст Эрих. Он, закончивший как и они, всего восемь классов народной школы, объяснял другу и подруге марксову диалектику и законы истории. Все трое – выходцы из рабочих семей – были умны и талантливы, что и было замечено учителями. Каждый из них порознь получил рекомендацию на бесплатное обучение в гимназии, но не один из них не мог воспользоваться этим правом. Надо было зарабатывать на хлеб насущный, с четырнадцати лет. Никто из них не мог рассчитывать на содержание себя своими родными еще на пару лет, надо было вносить свою денежную лепту в многодетные семейства своих родителей – такая обязанность была у них в крови, они по собственному опыту знали, как тяжко засыпать голодным, когда ты еще ребенок, и без раздумий отказались от гимназии. Лизхен, правда, всю ночь тихо проплакала, после того, как учитель даже приходил домой к ее матери уговорить ту отдать дочь в гимназию, ибо жаль, если пропадет талант сообразительной, все хватающей на лету девчонки. Лисхен плакала, потому что сама знала – нечего о таком счастье думать, сама и отказалась. Но эти рабочие дети жаждали знаний и добывали их, как могли – в кружках для рабочей молодежи и самостоятельно, втроем корпя над произведениями Маркса. Им надо было понять, как сделать мир справедливым.

Эрих, ее отец и мать были в свои юные годы настолько дружны, настолько всегда все делали вместе, что окружающие толком не могли понять в кого же влюблена Лисхен. И шутки ради, в знак протеста против буржуазных условностей, на свадьбу Лисхен подлинный жених – ее будущий отец, явился в коричневых брюках-галифе и вязанном цветном свитере, а Эрих в элегантном черном костюме с белым платочком в кармане пиджака и все решили, что мама выходит за Эриха. Они долго смеялись удавшейся шутке.

Они на всю жизнь оставались настоящими друзьями, а потому не могли друг друга предать, не могли и все тут. И после ареста Эриха, отец, уже потерявший работу, продолжал сражаться за друга, стучал в двери разных инстанций, писал Георгию Димитрову. И произошло чудо – свершилось совершенно нетипичное для того страшного времени – уже в 194О году Эриха выпустили из тюрьмы, не разрешив, однако, возвращаться в Москву. Отец немедленно кинулся в Саратов, куда перебрался Эрих работать переводчиком в немецкую газету для российских немцев, кинулся, чтобы поддержать, наговориться, помочь.

Она знала как ведут себя настоящие друзья в тяжелые периоды жизни.

Но ни бывший Друг ни сама она такими настоящими друзьями быть не сумели. О себе она это поняла не сразу, не тогда, а много лет спустя.

А он? Что понял он? Десятилетия спустя?

Она обратилась бы к родителям, но они уже вернулись в Берлин, а писать о происходящем в письме, переправляемом оказией – опасно. Это она понимала, давно наученная родителями – политические мысли в письмах не излагают.

А вот Эрих еще был в Москве и даже жил в одном с нею доме. Он часто заходил на вечерний чаек к ней и Илье – родители просили присмотреть за дочерью, помочь, если возникнет такая необходимость. Она знала – Эриху можно довериться, в чушь он не поверит, ни в какую, ни про нее, ни про Илью, с которым успел обговорить тысячу вопросов по истории и современности. Эрих был начитанным человеком и проверял Илью на эрудицию.

Своими советами Эрих ее огорошил.

– Хотите писать в ЦК? Чтобы в МГУ прибыла комиссия и во всем разобралась? Худшего вы придумать не могли. Для вас это будет концом, – сказал он четко, чеканя слова.

– Но почему? – почти завопила она.

– Потому, – жестко отрезал Эрих. – Ты просто поверь мне, девочка, нельзя писать в ЦК. Все только осложнится.

И чтобы ей хоть что-то стало понятным, добавил:

– Подумай, почему это комиссия должна будет поверить тебе, а не К.? С какой стати, скажи на милость?

Она все равно была сбита с толку. В свои девятнадцать лет она прямодушно верила, что правда всегда победит просто потому, что она правда и не понимала, как это комиссия ЦК (а там такие должны быть люди!) способна поверить лгунам, а не ей, не Илье? Но она доверяла и Эриху, который, оказывается, не доверяет комиссии ЦК ВКП(б)! Она испуганно уставилась на друга своих родителей, вдруг заметив, что профиль у него абсолютно мефистофельский.

А Эрих знал, о чем говорит. Три года он провел в Гулаге, сидел в одной камере с уголовниками, игравших на него в карты, потом жил на поселении в Сибири. Ни в одном из тех страшных мест он не сломался на допросах – ничего никогда не подписывал, ни слова, ни строчки. Такое право ему то лжеправосудие не давало, он сам себе его взял, понимал, что любое показание будет использовано против него же. Эрих при этом руководствовался инструкцией из брошюры «Как ведет себя коммунист перед буржуазным судом» (такая брошюра была дома и у ее родителей), в которой предписывали молчать, на вопросы не отвечать и ничего не подписывать. И он держался. Какой ценой, Эрих не рассказывал, а она не смела спрашивать, но знала – он сильный, а сильной она хотела быть тоже.

– И вообще, если вас будут еще вызывать, ничего не оставляйте в письменном виде. И так уже успели много глупостей натворить, нечего их множить, – подбил итог Эрих.

– Но что же делать? – окончательно растерялась она.

Эрих не был растерянным, только озабоченным. Он быстро раскладывал в уме разные варианты развития событий, подбил предварительный итог:

– Пока ничего. Ничего не предпринимайте. Ждите, спокойно ждите. Будем надеяться, что в парткоме сообразят – им самим не выгодно раздувать дело. Должны бы сообразить, – Эрих уже рассуждал вслух с самим собой, не объясняя, почему парткому придет в голову дать задний ход.

Эрих ясно себе представил, как парткомовцы, получив от К. бумажку, сочиненную ею и Ильей, не могли не поддаться панике. А вдруг на самом деле на истфаке уже два года действовала подпольная антисоветская студенческая организация, которую они прошляпили? Да еще и на курсе, на котором учатся дочка Сталина и дочка Бухарина? Если так, то партийному руководству МГУ не сдобровать, выкинут из партии в два счета «за небдительность», это еще в лучшем случае. По зрелому размышлению они должны были понять, что сами заинтересованы, чтобы все было шито-крыто, плодом больного воображения Алексея К. – так по мнению Эриха, или примерно так, должны были в конце концов рассудить члены парткома МГУ. А потому нечего добавлять им головной боли. Самое верное – ждать. Пусть парткомовцы созреют для верных выводов, если среди них, конечно, не окажется абсолютный дурак-демагог, которому жажда выслужиться помешает прислушаться к инстинкту самосохранения.

Но доверять девочке свои соображения Эрих не стал, слишком молода и слишком правдива. Пусть подрастет.

А она и сама не стала спрашивать, почему он так думает, почувствовала – всю правду он все равно не скажет, слишком различен опыт жизни у нее и у него, прожившего несколько лет с клеймом «врага народа».

– Скажи, как ты сам тогда выдержал? – спросила она тихо, наконец, решившись задать вопрос, давно ее волновавший. Она хотела взять с Эриха пример, если придется. С чувством, осознанным или подсознательным, что существует опасность быть арестованным ни за что, жила тогда не только она. И надо было быть готовой.

Его ответ ее снова огорошил.

– А очень просто. Я сказал себе, что моя смерть нужна только фашистам, а с ними я еще хотел хорошенько побороться, до полной победы. И я мысленно говорил себе на допросах – тебя сейчас допрашивают гестаповцы и веди себя так, как будто именно это и происходит на самом деле. Им сдаваться я не собирался, и в этом черпал силу.

Она запомнила его ответ. И потом, на протяжении всей жизни, оказываясь в ситуации жестокой клеветы или невыносимой физической боли, представляла себе, что мучают ее фашисты и надо, обязательно надо выдержать. И выдерживала.

Но тогда, в девятнадцать лет, ей все же было трудно расставаться с затянувшейся детской доверчивостью ко всем людям и только огромная обида взрастила в ней ненависть лично к Лешке К., породила осторожность по отношению к парткомовцам, ему поверившим.

Она обратилась к Эриху, а Илья пошел на кафедру к Брайнину. Марк Соломонович позвал обоих к себе домой.

Они шли к руководителю семинарских занятий по марксизму-ленинизму, у которого отучились на первом и втором курсах, и который имел полное право дать им от ворот поворот, потому что, как они уже поняли, они и его, самого любимого преподавателя, подставили расхваливанием его занятий. Он мог отвернуться от них, переплавив любовь к двум своим студентам в ненависть. Они шли к Брайнину, готовые принять любые проклятья, но хотели сами поведать ему о том, что произошло, предупредить и просить, чтобы он простил, если сможет.

Брайнин встретил их радостной улыбкой, протянул обоим руку и жестом гостеприимного хозяина пригласил войти. Они оказались в крохотной части большой комнаты, отгороженной перегородкой таким образом, чтобы небольшая часть общего окна пропускала узкую полоску света в комнату-пенал, в которой и обитал доцент МГУ. В его жилище уместилась только железная кровать с металической сеткой, обшарпанная тумбочка, стул и одна табуретка. Все тем же жестом гостеприимного хозяина Марк Соломонович пригласил ее и Илью разместиться на кровати, а сам сел на стул, который сразу зашатался и заскрипел.

– Не удивляйтесь, ребята, – сказал Брайнин. – Я развелся с женой, это теперь моя половина, а за стеной живет она с мужем. Так что говорить нам придется шепотом. А сейчас я вас угощать буду.

Ловко нагнувшись, пожилой доцент, любимец половины курса, достал из-под кровати тарелку с уже нарезанной селедкой, из тумбочки полбуханки черного хлеба и поставил эти яства на подстеленную на табуретке газету.

– Ешьте, а потом расскажете, что стряслось.

Марк Соломонович уже знал, какую медвежью услугу они оказали ему, расхваливая его занятия на парткоме. Но ни на секунду он и в мыслях своих не осудил двух своих самых любимых студентов – одного всегда все прочитавшего и все знавшего, другую – всегда задававшей много вопросов, интересных, пытливых. Они составляли хорошую пару – молодой мужчина-фронтовик, явный эрудит, и она—вчерашняя школьница, наверняка отличница, но не зубрила, а генератор идей. Конечно, ее иногда заносило, но на то и дана молодость, чтобы ничего не брать на веру, во всем сомневаться, до всего доходить своим умом и работая над книгой. Брайнин не хотел, чтобы обстановка, сложившаяся на факультете и в целом в МГУ сломала этих ребят. И он был рад, что они обратились к нему, чтобы самим рассказать как получилось, что они его подвели, и достаточно крепко. Он проникся их раскаянием, их болью за совершенную ошибку, их без вины виноватостью. Они были ученики, а он – учитель. а потому ответственность он взваливал не на них, а на себя. Не уберег. Не предупредил.

Вывод Брайнина из рассказанного ими слово в слово совпал с тем, что советовал Эрих, о котором они Брайнину ни словом не заикнулись, как впрочем и Эриху ничего не рассказали о Брайнине. Они решили, чем меньше людей будут знать друг о друге, тем для всех лучше, а то опять на кого-нибудь из них, добрых и умных, нечаянно накличешь беду.

Брайнин велел ничего не предпринимать, ни в коем случае не обращаться в ЦК ВКП(б) – им же хуже будет, и вообще постараться, когда снова вызовут в партком, все написанное отрицать, и про себя самих и про других. Говорить, что напутали и ошиблись, а себя упоминали совсем давних, еще школьников, да и тогда все было несерьезно.

Брайнин отчетливо понимал, что, если дело примет серьезный оборот, то приход к нему домой подольет масла в огонь. В больном воображении перетрусивших парткомовцев он действительно предстанет «руководителем тайной студенческой организации», во всяком случае руководителем двух своих учеников он действительно уже стал. Он заслонял их собой, своей мудростью, своим мужеством и благородством. Но он и не мог иначе потому, что в нем билось сердце педагога, наполненное чувством безграничной ответственности за тех, кто ему доверился, которых он приручил, как сказал бы Экзюпери. Но он вместе с тем знал, был уверен – они его не подведут, о встрече с ним никому не расскажут, под страхом смерти не скажут – оба уже стреляные и выводы сделали правильные. В них тоже ответственность – и за себя и за других. И чтобы не взваливать на их юные плечи ответственности за него самого, он в первый же день предупредил:

– За меня не переживайте. Я давно хотел уйти из университета. Я здесь задыхаюсь. Плодотворнее всего я работал в свою бытность в Алма-Ате, даже книжку выпустил. И меня давно приглашают в Каунас, квартиру обещают. Так что, если уволят, то все к лучшему.

Он оберегал их, юных, от мук совести, жалел. И он, такой умница, такой талантливый преподаватель, действительно уехал в конце учебного года в Каунас и МГУ потерял одного из лучших своих педагогов.

Поведение Брайнина подсознательно помогло ей, десятилетия спустя, кинуться на помощь своим киргизским студентам, когда им на голову село местное КГБ.

Со словами «Ты с ними справишься» зав кафедрой – до одури честный и прямолинейный Иван Григорьевич назначил ее куратором самой беспокойной, свободолюбивой группы филолого-исторического факультета, тон в которой задавала шибутная, зевластая пампушка Анфиса. Раскрашенная сверх всякой меры, облаченная в ярко-красную шубу из искусственного меха, всегда в юбках только такого фасона, который подчеркивал ее пышные формы – «Я настоящая непманша, разве не видно?» – с усмешкой в свой адрес говорила она – эта воплощенная легкомысленность, была в курсе всех литературных новинок первой оттепели и даже во время уборки хлопка таскала в фартуке не что-нибудь, а гегелевскую «Науку логики», чтобы штудировать труд знаменитого философа во время перекуров. Начитанная сверх обычной провинциальной мерки, пытливая Анфиса задавала на семинарских занятиях немыслимые по мнению большинства преподавателей вопросы. Ее бесшабашность и открытость нравилась группе, и вслед за нею студенты уже коллективно досаждали преподавателям «каверзными вопросами и высказываниями.» К тому же доподлинно было известн, да Анфиса и не скрывала, что она, никого не боясь, запросто общалась с иностранцами, студентами ташкентских вузов, хотя такое и не рекомендовали. А ей было плевать.

Глубоко провинциальная молодежь ее кураторской группы выросла в маленьких городках и шахтерских поселках юга Киргизии и не имела ни малейшего представления об идейных битвах конца сороковых – начала пятидесятых годов в столице. О борьбе с космополитизмом, о гонениях на генетиков и кибернетиков, о постановлении ЦК против Ахматовой и Зощенко они узнавали от нее, своего куратора, широко открыв глаза от недоумения перед лицом такой явной глупости, творившейся во время культа личности. Ее юность была для них далеко далеко за горами и годами, когда их еще не было на свете. И сведения о жизни они черпали не из книг. По сравнению с нею, своим куратором, они были очень неначитанными. Но тем не менее ее студенты были более посвященными, чем она в их возрасте. они не могли быть столь слепы уже хотя бы потому, что двадцатый съезд пришелся на их отрочество, как раз на пору жизни, когда положено «во всем сомневаться». И было у них еще одно преимущество перед ее юностью: она выросла в семье романтиков-революционеров, невольно поддерживавших в дочери мечты и помыслы, оторванные от реальной жизни, а они росли в гуще провинциальной жизни, в среде, где каждый человек другому ближе и понятней своими земными интересами и заботами. Здесь реальные трудности бытия были повседневностью, которые никто из близких не пытался теоретически осмыслить, чтобы поняв их причину, оправдать или осудить. Ее студенты знали жизнь не по книгам и относились к ней более критически, чем она в свои девятнадцать. Как и каждое новое поколение они не хотели прожить свою жизнь подобно старшим, в них жило максималистское юношеское стремление к свободе и справедливости, и на групповом фотопортрете они откровенно выбрали в качестве девиза слова «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться», и спорили и не соглашались по поводу и без повода. У них тоже были свои сомнения, которые они не скрывали и лезли за поиском их разрешения к преподавателям. Политэконома, невысокого, полного, перепуганного гипертоника, они донимали вопросами о целесообразности колхозно-совхозного строя, о чем в печати тогда вообще никто еще не заикался. Кому нужна такая экономика, при которой колхозники едут на машинах в город на базар, продавать фрукты и овощи с приусадебного участка, а студенты той же дорогой, в обратном направлении уже из города едут на машинах в колхоз, убирать вместо колхозников хлопок? Они не могли такую бессмыслицу понять и требовали объяснений. По вузовской традиции во время очередной предвыборной кампании они были агитаторами и надоедали сухопарому, прямолинейному доценту по истории СССР с вопросом, что же это у нас за демократи, если всегда и везде всего один единственный кандидат? Что выбирать, а? А газеты они на каждом шагу уличали во лжи и все время хотели узнать, зачем нужна ложь, если люди все равно правду знают, кому это нужно?

Действительность подсовывала им те же проблемы, которые в студенческие годы мучили и ее, их куратора. Но их вопросы были более насыщены конкретной повседневной жизнью, они знали ее лучше, чем она в своей юности, когда черпала жизненный опыт из двух лет пребывания в интернате во время войны и московского детства и юности.

В вопросах своих они шли дальше, чем смела идти она в их годы.

На факультетской дискуссии о герое нашего времени полгруппы вслед за Анфисой полезла на трибуну доказывать, что Павка Корчагин уже не герой их времени, им гораздо ближе гладилинские звездные мальчики, а Павка ограничен и несовременен.

– Даже любить себе не разрешал! – вопила Анфиса на весь актовый зал. – Замороженный сухарь, а не герой, этот ваш Павка Корчагин!

Две солидные доцентши с ужасом внимали речам вульгарной студентки, управу на которую не находили и на своих занятиях.

– Замолчите! Немедленно! – крикнули они хором со своих мест

Анфиса, гордо вздернув кругленькую попку, вернулась на свое место, героиней, ибо первая посмела сказать то, что думали они все. И группа ее поддержала, не только с мест, но и громогласно, с трибуны.

Они могли и «схулиганить». Заперли, например, однажды в пустой аудитории, замок, мол, сам, замкнулся, – проректора по науке, интеллигентного выпускника МГУ, с удовольствием слывшего за либерала и друга студентов, во что они почему-то не поверили. Вот и устроили ему такую ловушку-проверочку на доброту и чувство юмора перед самым звонком на его лекцию. А тот, темпераментный сангвиник, за запертой дверью бесновался, чуть ли не матом их крыл, к их всеобщему удовольствию, пока они делали вид, что пытаются открыть злополучный замок, убежденные в то, что испытание он не выдержал и только притворялся хорошим. Тоже не были еще взрослыми, чтобы понять что к чему. И лезли на рожон.

Они были бескорыстны. В годы, когда стипендию стали начислять за успеваемость, а не для обеспечения хотя бы прожиточного минимума взрослеющим людям, занятым тяжелым, ежедневным, многочасовым умственным трудом на будущее благо отечества, студенты ее группы, получавшие стипендию, складывали ее в общую кучу и староста делил ее поровну, чтобы досталось денег и тому, кто отличник, и тому, кто не мог учиться лучше, чем на тройки из-за плохого знания русского языка. А в течение одного из семестров две отличницы даже отказались от своей доли стипендий в пользу тех деревенских студентов, кому родители не могли ничего высылать – ни посылок, ни денек. А девочки жили дома, при родителях, стипендия была для них карманными деньгами и они, не долго думая, просто пришли на помощь своим киргизским товарищам, раз уж существуют такие дурацкие правила с назначением стипендий – не по нуждаемости, а по отметкам. Они оправдывали девиз группы «Я в мир пришел. чтобы не соглашаться.» Самым любопытным, однако, было то. что троек в группе становилось все меньше и меньше, ибо при такой уравнительной финансовой политике отстающие старались – стыдно быть на финансовом буксире у своего же товарища, а успевающие помогали тоже охотно, отсутствие троек в группе увеличивало количество стипендий на всех. Откровенно говоря идея стипендиальной складчины принадлежала ей, их куратору, но они ее, обсудив без нее все «за» и «против», поддержали и вышли победителями на факультете по успеваемости. Четвертый и пятый курсы – все четыре семестра подряд в группе не было ни одной двойки на экзаменах и стипендии, теперь уже официально, получали все. Ни деканат, ни ректорат не знали секрета их достижений, свою тайну они хранили свято, понимая, что куратору влетит за непедагогические приемы, игнорирующие принцип материальной заинтересованности и опять, в который раз черт знает что выдумавшей.

Со своей группой она познакомилась на хлопке, куда была направлена обеспечивать их дисциплину и выход на работу. В первый же вечер она объявила им, что будет у них рядовым членом бригады, сама будет собирать хлопок, а все свои проблемы работы и быта им придется решать самим, под руководством старосты и комсорга. Не маленькие, некоторые уже и в армии отслужили. И только, если возникнут непредвиденные трудности, она встрянет, чтобы помочь.

Они выслушали странную с точки зрения устоявшихся обычаев пединститута речь молча, без всякого энтузиазма и весьма недовольные улеглись спать. Она ведь и в отдельном отсеке с железной кроватью, специально отведенном для преподавателя, спать отказалась, плюхнулась на глиняный пол с соломой прямо посреди девчонок, странная женщина, не понимающая, что мешает им шептаться перед сном о самом главном. Короче – приняли они ее в первый день знакомства мало сказать, что не ласково.

Но ее такой прием ничуть не расстроил, знала, что ведет себя нестандартно, знала, что не сразу примут ее позицию, ибо привыкли к иным отношениям с преподавателями, отношениям сверху вниз, при скрытом презрении друг к другу с обоих сторон, если и не у всех, то все же у многих. Но она была уверена – победит их недоверие, ибо предлагает им хорошее, им же на пользу, в их же интересах и они это поймут, не дураки.

Конечно, они ее поняли, в конце концов поняли. Но сперва…

Сперва был и смех и грех.

Чтобы не опозориться уже в первый же день работы в поле, ей пришлось работать весь день не разгибая спины, и следующий также напряженно, до болей в позвоночнике, и на третий тоже, и все равно ее фартук заполнялся собранным хлопком только на уровне средней выработки. Но и то слава богу, что не плелась в хвосте. Она работала в отдалении от своей группы, одна в поле, чтобы не мешать им самим определять когда отдых, когда перерыв на обед, когда идти домой. Была уверена – они сами попробуют установить с ней более тесный контакт, надо дать им время и просто ждать, не навязываясь. Свою хлопковую лепту она во всяком случае в группу вносила.

И они действительно не выдержали ее отстраненного пребывания на одном и том же поле, но чтобы не выдавать появившийся интерес к этой чудной преподавательнице, подослали к ней студентку другой группы с вопросом, который их как-то мучил, с чего это она сама ходит в поле с фартуком и весь день собирает проклятущий хлопок, когда преспокойненько может сидеть под кустом с книгой, время от времени покрикивая на них, как привычно это делают другие преподаватели, приставленные к ним деканатом.

Девушка из чужой группы пробралась сквозь хлопковые заросли к ее полосе и задала свой, всех интересующий вопрос.

– А как вы сами думаете? – ответила она вопросом на вопрос.

– Вам, наверное, врачи прописали движение, да? – с готовностью выдала девушка их общую догадку. Им даже в голову не пришло, что не хочет она быть надсмотрщиком, держимордой, что ей стыдно командовать ими вместо того, чтобы самой трудиться на уборке урожая, раз уж такая государственная необходимость возникла из-за плохих погодных условий, как впрочем, каждый раз, при любой погоде.

Она предстала перед ними белой вороной, нелепой, смешной, непрактичной.. Но так было только в начале. Сперва они смеха ради все же приняли ее в рядовые члены бригады, а потом сами не заметив как и когда, поняли – она им друг, старший, более опытный, но друг. Вместе с девчонками она продолжала спать на глиняном полу, покрытом тонким слоем соломы в маленькой комнатушке киргизского сельского дома, но теперь каждый вечер девочки обговаривали себе право спать именно с нею рядом, чтобы пошептаться с ней о самом главном, В проходной кухоньке этого же дома, в спальных мешках, спали мальчишки ее группы. И по вечерам, при свете керосиновой лампы, укрывшись одеялами и уже не обращая внимания на тараканов, то и дело падавших с потолка ( она же и научила девочек преодолеть брезгливость, от которой с детства страдала сама – устроила им соревнование, кто, мол, первый возьмет таракана в руку и швырнет об стенку, сама и победила, но и девочки одна за другой вслед за нею швырнули «своего» таракана), так вот по вечерам девчонки теперь задавали вопросы «за жизнь», а она отвечала. А мальчишки подползали в своих спальных мешках к проему, завешанном драной дерюгой для отделения кухни от комнаты и просили: «Громче! Нам ведь тоже интересно!»

Они ее приняли, им стало с ней интересно.

Потом, вернувшись с хлопка, она прочла мальчишкам и девчонкам вместе книгу Нойберта о сексуальных проблемах, тогда еще не переведенной на русский язык, ибо на хлопке они больше всего задавали вопросов о тайнах любви. Книгу она глазами читала по-немецки, а вслух произносила слова по-русски, впервые ради них увидев, что так умеет. Кое-кто даже подумал, что книга все же на русском.

Вместе со своими студентами, и, конечно, при активном участии Анфисы, они выпускали факультетскую стенгазету. Первое стихотворение, которое они опубликовали для обсуждения были «Винтики» Евгения Евтушенко.

Вместе с ними она организовала институтский новогодний бал-маскарад, вся группа явилась в костюмах, а сама она вырядилась кубинской революционеркой, пришла на вечер с винтовкой, одолженной на кафедре военной подготовки. А пышка Анфиса облачилась в костюм монахини.

Педагоги провинциального пединститута выделяли эту группу, многим нравилось, что перед ними сидел народ думающий, неравнодушный и много читающий. Но нравились они, конечно, не всем, настораживало их вольнодумство. А преподаватель политэкономии социализма, их просто боялся, до дрожи в коленях, до скачков давления, что было небезопасно при его гипертонии, боялся их вопросов, на которые сам не знал ответов. В устах студентов, вопросы, произнесенные вслух, казались ему чистейшей воды провокацией, а не юношеской любознательностью. Он долго и мучительно обдумывал ситуацию в группе и в конце концов заподозрил, что за сомнениями студентов может прятаться умелая рука соответствующих органов, окольным путем проверяющих лично его на верность партии и правительству. А в таком случае у него нет иного выхода как самому явиться в КГБ и сообщить, какие провокационные вопросы ставят перед ним студенты. А КГБ уж пусть само разбирается, кто прячется за спинами студентов, их собственный сотрудник или враждебно настроенный скрытый хитрый враг, поощряющий «антипартийное направление» их мыслей.

Донос перепуганного теоретика политэкономии социализма и стал первопричиной того, что группу стали таскать на «беседы» в КГБ. И она как квочка, защищающая цыплят, кинулась на помощь ребятам. Она не ведала страха, только инстинкт педагога – защитить, уберечь, чтобы не сломились, руководил ее поступками. Студенты не скрываясь, приходили к ней домой за советом, а Анфиса с подругой прибегали даже глубокой ночью Она всегда была готова к их внезапным появлениям, гасила их страх, снимала волнение и напутствовала как вести себя при последующих встречах там, в местном КГБ.

А между тем она была беременна. Постоянная напряженность и собранная в кулак воля не пришлись по душе двум близнецам, созревавшим в ее встревоженном теле. У нее произошли преждевременные роды и малыши, не прожив и суток, умерли.

Студентов ни на минуту не остановила ее личная катастрофа. Теперь они бежали к ней со своими бедами прямо в роддом, стояли под окнами в ожидании советов. А она, в мужской бязевой рубашке, не покрывавшей и колен, с тесемочками на груди, крепко перетянутая полотенцем, чтобы ушло, бешанно прибывавшее молоко, высовывалась из окна третьего этажа и кричала им, стоявшим внизу: «Помните. ничего в письменном виде. Заклинаю.» Плевать она хотела, что ее советы могут услышать кгбешники, главное, чтобы ребята ничего не подписывали – тогда невозможно состряпать против них никакого дела, идиотского, высосанного из пальца.

Днем она вся была сплошная воля и разум, старшим товарищем для попавших в беду студентов, она упорно думала только о них. Днем. А ночью беззвучно рыдала, зажав рот кулаком, так, чтобы не слышали соседки по палате, счастливо родившие своих малышей, плакала от всеохватного чувства потери. Все ее наливавшееся молоком тело тридцативосьмилетней женщины жаждало детских губ, жадных ротиков, припадающих к переполненным, несмотря на тугое полотенце, грудям. Ее горе принадлежало только ей, студентам знать о ее страданиях совершенно не нужно.

Брайнин утешал их, выражая готовность уехать в Каунас. Она поняла его гуманную уловку только многие годы спустя, когда сама даже в мыслях своих не допустила возможности упрекнуть студентов за невольную беспощадность к ее материнству, видели же они ее пузо, растущее у них на глазах. Но она считала тогда, что сама обязана защитить новую жизнь внутри себя, только сама, и переоценила свои силы, свою выносливость. И расплатилась смертью двух невинных мальчишек, не сумевших жить в таком трудном мире. Не уберегла. Предала родненьких ради спасения душ чужих, уже взрослых, совсем взрослых детей. А они разве не участвовали в этом предательств. невольно, но достаточно эгоистично, разве не так?

Студентам она тогда помогла избежать беды. Действительно помогла. Кгбешная история ее группы завершилась собранием в кабинете у ректора пединститута, на котором присутствовал какой-то высокий кгбешный чин, а также вся ее группа, несчастный политэконом, она – их куратор и очкастая, не от мира сего доцентша – специалист по русской литературе Х1Х века, сама напросившаяся на заседание и настоявшая на праве своего присутствия, чтобы прекратить «издевательства над бедными студентами.» На всем протяжении многочасового собрания представитель КГБ – плотный мужчина средних лет, достаточно интеллигентной внешности с внимательными глазами, доброжелательно промолчал, сев спиной к окну, чтобы не очень было видно выражение его лица. А ректор, высокий, стройный, красивый, образованный киргиз, тихим голосом спокойно направлял собрание в русло необходимости наказания группы за недисциплинированность, в частности за безобразный инцидент, происшедший по их вине с проректором по науке. Однако взволнованный, потный политэконом не понял тактики высшего руководства и все пытался обратить внимание присутствующих на идейное состояние группы. Ректор в ответ снова и снова очень спокойным и тихим голосом возвращался к вопросу о плохой дисциплине, упорно уходя от неумного желания политэконома раздуть историю. Кгбешник внимал и молчал.

Выступила доцентша-литератор, расхвалила группу за любознательность,. за жажду знаний, за активное чтение художественной литературы. сказала, что нечего их наказывать, беречь надо таких студентов, а не придираться по мелочам. Сказала, и вся пунцовая от натуги и внутреннего возмущение происходящим, тяжело опустилась на стул.

Под самый конец слово предоставили и куратору группы. Под одобрительную улыбку во весь большой рот доцентши-литераторши и любопытным взглядом кгбешника она убежденно изрекла, что любой студент имеет право на любой вопрос, и хорошо, что в институте студенты не боятся идти со своими проблемами к преподавателям, значит атмосфера в учебном заведении нормальная и здоровая. Но как назвать того педагога, который вместо того, чтобы спокойно выслушать и спокойно ответить, бежит в панике в КГБ? Она обратила свою вопрос- удар по политэконому ко всем присутствующим, и к кгбешнику тоже. Но не успела она сама с пафосом сказать как такое поведение называется, как остроумный и едкий, самый взрослый студент группы артистично обиженно скривил губы и по-детски выкрикнул: «Ябеда!». Всем сразу стало смешно. Обстановка и без того не накаленная, совсем разрядилась, группе влепили выговор за недисциплинированность и все разошлись по домам. От ребят отстали. Уберегли их, и она, и ректор, и доцентша-литератор, и почему-то даже представитель местного КГБ.

Эрих и Брайнин, тогда, когда ей было девятнадцать, ее и Илью тоже уберегли, каждый порознь, но одинаково – вот что было удивительно – смоделировав желательное развитие событий при условии, что сами они ничего больше не сотворят и просто будут ждать, терпеливо. И они, слава богу, послушались старших.

Когда, наконец, был закончен опрос всех, попавших в список, ее и Илью снова пригласили на заключительную беседу в партком. На все вопросы они оба теперь отвечали со спокойным равнодушием одно и тоже: «Нет, так не думала никогда», «Сам не знаю, наверное напутал», «Нет, этого не было» и т. д. И странное дело, никто из парткомовцев к ним не приставал, чтобы добраться до истины, не лез в душу, не стыдил за противоречия между написанным на тетрадном листочке и произносимом теперь вслух. Никто не уличал их во лжи и двурушечничестве. Она-то сама точно знала, что откровенно врет и ей, воспитанной матерью быть сверх правдивой, все еще было стыдно врать, свое смятение она скрывала за опущенными веками, не зная еще, что сие и есть явный, скрываемый признак лжи. Но принципиальные парткомовцы сидели за дубовым столом с непроницаемыми лицами, хотя прекрасно понимали, что девчонка и ее дружок говорят неправду, но эта ложь их не смущала и не возмущала. Каждая сторона играла свою лживую роль во спасение.

– Можете идти, – холодно сказали им, когда немногочисленные вопросы были исчерпаны

Они повернулись к выходу и покинули партком. Молча. Даже вежливое «до свидания» не сказали.

В этот час между партийным руководством МГУ и двумя третьекурсниками пролегла незримая демаркизационная линия, отчуждавшая обе стороны друг от друга и исключавшая малейшее проявление человечности, даже элементарного интереса друг к другу. Но как ни странно, именно такое отстранение оказалось благом для обоих сторон. Она больше не видела в них друзей, они не стали делать из них врагов.

Эрих и Брайнин верно предугадали конечную позицию членов парткома – они сами не хотели «обнаруживать» в МГУ тайную, антисоветскую организацию. А кроме того у них оставалась иная возможность, к тому же совершенно безопасная, решить возникшие с этими студентами проблемы. На носу была экзаменационная сессия, и ничего не стоило потихоньку исключить их всех, одного за другим, из университета от греха подальше, ну хотя бы за неуспеваемость. Тем более, что ректор университета – профессор истфака, ему и карты в руки – не составит ведь ему труда предупредить коллег, на кого из студентов следует обратить особое внимание из-за дошедших до парткома сведений об их антисоветских настроениях. Пусть их как следует прощупают на экзаменах, без особого шума. Но принципиально. Соответствующий список у ректора уже на столе.

Ни ей, ни Илье, конечно, и в голову не могло прийти, что их теперь попытаются завалить на экзаменах. Если партком они в душе своей уже отрезали, потеряв в него всяческую веру, то в профессуре, в тех, кто читал им блестящие лекции и кого они глубоко уважали, они не сомневались. И вряд ли, если бы кто-то предупредил их о грозящей опасности, они поверили бы в такую возможность.

Они еле еле успели немного оправиться от беды, разочарований и смятения чувств из-за предательства Лешки К. и собственной вины, как уже наступила зачетно-экзаменационная сессия. По традиции зачеты ставили автоматически за активную работу во время семестра и они получили их без проблем, т.к. всегда готовились к семинарским занятиям и редко на них молчали. Ей, правда, предстояло сдать еще и 1ОО страниц домашнего чтения по английскому языку, но и это задание не казалось трудным, в руках была книга на английском языке, в которой она сходу одолела все 3ОО страниц, до того легким оказался текст. Книгу дала ей однокурсница с другой кафедры, которой в качестве первоисточника для курсовой работы о политике Англии на Кавказе в 1918 году нужны были данные мемуары английского белогвардейца, предложенные научным руководителем. А поскольку однокурсница английским владела плохо, она и попросила помочь – прочесть и сделать закладки в нужных для курсовой местах. С такой контрреволюционной книгой она и пошла к англичанке сдавать зачет, очень довольная тем, то в словарь лесть почти не пришлось, а странички щелкались как орешки.

Преподавательница английского языка, пышная рыжеволосая женщина, уже в летах, но еще статная и красивая, наобум стала открывать принесенную студенткой книгу, предлагая то тут то там прочитать и переводить. И в какую бы часть книги не ткнула англичанка изящным пальчиком, с каждой на нее неслась открытая антисоветчина. Англичанка покрылась красными пятнами, потом испариной, и наконец, выдавила:

– Откуда у вас эта страшная книга?

– Она совсем не страшная, – стала пояснять неисторику студентка исторического факультета. – Это первоисточник для курсовой работы.

– Но откуда у вас эта книга? – не унималась англичанка.

– Да ее научный руководитель дал студентке, для курсовой, ей о политике англичан на Кавказе писать надо, – все не могла взять в толк бестолковость преподавателя английского языка студентка третьего курса. Что тут особенного? Студентам надо работать с первоисточниками, всякими, а с третьего курса у них уже и допуск к секретным фондам и в Ленинке, и в Горьковке, не надо англичанке так волноваться.

– Я не могу принять у вас зачет по этой книге. Я должна посоветоваться, – просительно выдавила из себя несчастная женщина. – Язык вы знаете хорошо, зачет я вам поставлю, если мне разрешат принять его по такой книге, хорошо?

Что ей оставалось делать? Вырвать из рук перепуганной преподавательницы злополучную книгу, которую та, наверняка, потащит в партбюро факультета? Но там ведь не один Лешка сидит, там сплошные историки, объяснят они трусливой даме что к чему?

Она не очень беспокоилась, хотя понимала – приятного мало.

Она тогда ни на ийоту не прониклась сочувствием к преподавательнице английского языка, не подумала даже хоть чуточку проанализировать в какое двусмысленное положение сама поставила невинную женщину, совершенно естественно не могущей не испугаться, когда незнакомая студентка пришла к ней с антисоветской книгой, и не скрывая. что всю ее прочитала. попыталась сдать по ней домашнее чтение.

Ничто всеже еще не научитло студентку третьего курса – новая ситуация и она снова вляпывалась, попадала как кур во щи, подводя себя саму и заставляя другого человека совершать поступок, противный его сердцу и уму.

Партбюро, конечно, не разрешило ставить зачет и предложило ей сдать 1ОО страниц домашнего чтения по какой-либо другой книге. Но для такого корпения над новым текстом у нее не оставалось времени, зачетная сессия уже заканчивалась и ей грозило прямиком попасть в неуспевающие. Она, однако, не растерялась и нашла простейший выход – сдала не английские, а немецкие 1ОО страниц, а заодно и экзамен по немецкому языку, при том на пятерку. Ибо кто сказал, что она обязана учить именно английский? Она сама так захотела, но если на то пошло, то ее родной немецкий тоже иностранный язык. Вот и сдала его, чтобы не заваливать сессию. Она и за разрешением на такое сальто мор тале в деканат не пошла, просто отправилась в параллельную группу сдавать экзамен и все прошло как по маслу. Поди, придерись. В зачетке был полный порядок.

А между тем в партбюро истфака вызвали научного руководителя, «давшего студентке белогвардейскую книгу» и хорошо накрутили ему хвост. И тот, наверняка, решил, что донос на него состряпан той, что сдавала по его книге домашнее чтение. Уточнять у подозреваемой студентки так это или нет он, разумеется, не стал. Зато он, известный на факультете добряк, угощавший голодных студентов обедами у себя дома, водивший их в кино, этот грузный эпикуреец отнесся к ней, севшей к нему за экзаменационный стол отвечать по билету, не просто холодно, а откровенно враждебно. Он не выслушивал ее ответы на вопросы до конца, все время сердито перебивал, восклицал «Какая чушь!», на каждом шагу подводил итог: «И этого, вы, значит, тоже не знаете.» И задавал все более и более сложные вопросы. А она, вся превратившись в сгусток воли, вся напряжение, под его колючим взором быстро отбивала его атаки, сосредоточенно находила ответы на его теоретические вопросы – их-то она больше всего и любила. Наконец, он догадался, что завалить ее можно только на мелких фактах, на которые студенты не обращают внимания. И он начал стрелять в нее новой обоймой вопросов, больше всего о подробностях внешней политики царизма на окраинах России. Она характеризовала общее положение и закономерности, он требовал фактов. Сидевший рядом за экзаменационным столом аспирант – ассистент экзаменатора, глядел на нее с возрастающим состраданием, а на доцента с недоумением. Она видела сочувствующие глаза и это ее поддержало. Она билась за себя, не понимая за что и почему ее явно пытаются провалить на экзамене. Единственное, что пришло ей в голову – экзаменатор ненавидит ее за то, что она немка. Ведь когда она только еще открыла рот, чтобы рассказать о братании русских и немецких солдат на фронтах первой мировой войны и упомянула Ноябрьскую революцию 1918 года в Германии, он сразу же перебил ее и произнес презрительно:

– Ну и революция там была, чушь, а не революция, тоже нашли чему радоваться.

Она возразила твердо, выделяя слова:

– Это была настоящая революция, буржуазно-демократическая, типичная революция. И Ленин ее начало приветствовал, в многих речах и выступлениях.

Ноябрьской революцией она интересовалась давно, хотела узнать, почему она не переросла в социалистическую, как в России.

Но дело было, конечно, вовсе не в том, что она немка. Он считал ее источником своих неприятностей на факультете, о чем она и не подозревала. А он смотрел на экзаменующуюся и удивлялся мерой человеческого бесчестия – сделала ему пакость, а глядит невинно и даже чуть чуть обиженно. Экая наглость.

Он продолжил ее мучить. Но в конце концов он устал и ему надоело.

– Посредственно, – выдавил он сквозь сжатые губы, взяв в руки зачетку.

Ассистент облегченно вдохнул и глянул в ее сторону, позволив себе ей улыбнуться. Он был рад, что ею была одержана победа.

Однако ей такая победа не доставила ни малейшей радости. Она была ошарашена – как может уважаемый преподаватель откровенно, неизвестно за что и почему, топить студента на экзамене? Где его порядочность? Как ему не стыдно?

Только через годы она поняла, что экзаменатор во время битвы с «предательницей» преодолел самого себя. Именно порядочность не позволила ему поставить двойку за ответ, не заслуживающего такой оценки. А ведь мог бы, кто бы ему помешал? Ассистент? Да он был перепуган экзекуцией, что свершалась у него на глазах, он ни словом, ни жестом не вмешался, ждал, чем кончится. Только глазами ее жалел.

А в соседней аудитории, на другой кафедре, сам ректор университета «пытал» Илью. Но высокопоставленный экзаменатор не знал, с кем имеет дело. Ее-то можно было провалить на экзамене, всегда, в каждом предмете, было что-нибудь такое, чего она не знала, ибо скучно было просто запоминать, она любила те разделы, которые надо было понимать. А Илья всегда знал все. У Ильи была феноменальная память как у фокусника. И что бы ректор не спросил у сидевшего напротив щуплого, с добрыми карими глазами студента, рукой опиравшегося на палочку, он тут же получал ответ – сперва коротко сформулированный, а потом столь подробно раскрываемый, что у ректора лопалось терпение выслушивать очередной ответ на очередной вопрос до конца. Ректор прерывал вдохновенный монолог студента-отличника, феномена курса. Полтора часа мучил ректор Илью, а тому хоть бы что, каждый новый вопрос принимал с радостью, ибо, наконец, кому-то из преподавателей – самому ректору МГУ! – интересно копаться в его обширных знаниях.

–- Отлично, – сказал, наконец, ректор, не выразив никакого удовольствия и самолично расписался в зачетке.

Ректор тоже был порядочным человеком, позволившим себе нарушить распоряжение парткома.

Илья даже не понял, что победил. Осознал только тогда, когда один за другим ребята, которых таскали на допросы об «антисоветской группе» получили двойки по истории СССР. Однако сессия еще не закончилась, а «неуды» двоечниками уже были пересданы, правда, не мучителям, а другим педагогам. Отчислять было некого.

И все-таки… Все-таки бывшего Друга исключили из университета «за пропуски занятий», его, самого талантливого.

Почему?

Сама формулировка приказа была издевательской, ибо на факультете посещение занятий традиционно не бралось всеръез.

За Друга вступился Сказкин, не помогло. Только через полгода бывшему Другу разрешат продолжить учебу на истфаке, но только в качестве экстрена, что он и сделает.

Иногда он будет приходить на факультет потрепаться с однокурсниками. Он со всеми будет мил и только ее по-прежнему молча, упорно прожигать глазами, огромными, библейскими, полными презрения и ненависти за то, что она испортила ему жизнь.

А ее сразу после сессии вызвали в партком МГУ и сообщили – ей вынесен строгий выговор с последним предупреждением «За сомнения в генеральной линии партии, за распространение своих сомнений и за чтение контрреволюционной литературы». Она приняла убийственные формулировки спокойно, понимала – этим людям ничего не докажешь. Они устроены не как люди.

Неделю спустя в партком МГУ вызвали и Илью. Наказание, придуманное ему было суровей – те же формулировки о сомнениях в генеральной линии партии, о распространении своих сомнений с добавкой – за попытку избежать наказания инсценировкой потери партбилета, и вывод – исключение из партии.

Илья с таким решением согласиться не мог. Он ощущал себя членом партии, во имя защиты социализма он сражался на фронте – командовал батареей припротивотанковых пушек сорокопяток, был ранен, стал инвалидом, хромым молодым мужчиной с незаживающей, вечно гноящейся раной. И через год после победы быть исключенным из партии!? Да быть такого не может и не должно. Илья написал апелляцию в горком партии.

А она уже сделала для себя важный вывод – бумажкой ничего не докажешь, не станет она писать ни в какие инстанции «я хорошая», все равно словами ничего не изменишь. Только делами можно доказать кто ты на самом деле, ведь именно тогда человек как на ладони. И пусть всякие сволочи думают о ней что хотят, главное, чтобы она сама себя понимали и сама знала – никакой она не антисоветчик. Слава богу, что в комсомоле оставили, и на том спасибо.

А теперь из головы вон всю кошмарную истории, надо сказать себе – для нее она окончена, и баста. Илье, конечно, будет помогать сочинять очередную апелляцию, но уже без траты душевных сил на беду, которую они все же одолели.

Рядом с нею все время был Илья, приходил Эрих, звонила Эльга. Они-то поняли и простили ее. И она не чувствовала себя одинокой и покинутой. Не сломалась, не разуверилась в людях, когда впервые ощутила скрежет партийно-государственной машины, готовой перемолоть ее душу. Не отдала душу, не продала. Она оказалась психологически выносливой и инстинктивно выбрала здоровье и радость жизни, а не заклинивание на пережитой несправедливости, на непонимании себя, на клевете и предательстве. Хватит! Еще раз хватит! С нее довольно!

Она с головой ушла в курсовую работу, посвященную восстанию Башмака 1495 года в Германии. Она писала свою работу по первоисточникам того времени, материалам допросов участников восстания, речам их предводителя – все на немецком языке, вернее его диалекте ХУ века. Научным руководителем был Сергей Данилович Сказкин, милейший, добрейший старик, чудный лектор, учивший работать над источниками, а доклады делать устно, без заглядывания в письменный текст курсовой работы. Только малюсенькая бумажка, на которой коротенький план выступления, имела право на существование. В данном вопросе Сергей Данилович был непреклонен, он просто забирал себе курсовую, и хитро глянув на перетрусившего студента, повелевал говорить. Суровая школа, пройденная у Сказкина позволила ей в будущем читать лекции без записей, на радость и удивление студентам, при неизменном возмущении министерских комиссий, безуспешно требовавших от нее предоставления письменных текстов. Семинары Сказкина она посещала вместе со своим Другом в пору, когда еще не стряслась беда. Свой доклад она делала в его присутствии и он, ее Друг, а не Сказкин, был тем, кто сделал больше всех замечаний, толковых, иногда беспощадных, но верных. Сказкин слушал тогда своего ученика и ухмылялся в усы, не мешал критическому задору третьекурсника, видел, девушка выдерживает критику, отбивается где надо, и соглашается подумать, если не сразу находит что возразить. Сказкин решил, что работу студентки порекомендует на факультетский конкурс студенческих работ, толково девчонка работает. Сказкин так и сделал и ей пришлось теперь после сессии взяться за оформление курсовой по всем правилам конкурса.

Она не знала, известно ли преподавателям факультета что-нибудь о том, что сотворил с ними К. вместе с парткомом МГУ. Ведь судилище было шито-крытым, даже комсомольцы курса не были поставлены в известность о выговоре и тех страшных формулировках, которые должны были сопровождать всю ее жизнь, формулировках, сочиненных взрослыми, солидными мужчинами и внесенными в учетную карточку девятнадцатилетней девушке. Но, наверное, какие-то слухи до них доходили. Во всяком случае, если Сказкин что-то и прослышал, то отношение к ней не изменил, как любил ученицу, так и продолжал пестовать, даже домой к себе пригласил и чаем поил, за большим круглым столом, чаем с вареньем, которое жена приветливо улыбаясь, достала из большого буфета. Варенье, студентка, жившая на стипендию, тогда давним давно в глаза не видела, в ее меню оно не входило.

Накануне летней сессии факультетская конкурсная комиссия присудила ее работе первое место, о чем секретарь факультета, рыжеволосая, жизнерадостная женщина по секрету радостно ей проболталась. Однако партбюро факультета не утвердило решение комиссии и ее фамилию вычеркнули из списка конкурсантов. Все та же рыжая машинистка, зло в адрес партбюро и восторженно по отношению к Сказкину, поведала ей, что Сергей Данилович, известный медеивист, авторитетный ученый, подлинный интеллигент, неспособный поднять голос на студента, кричал на заседании партбюро, весь побагровев от гнева: «Если не ей, то никому! Никому не присуждать первого места! И вообще хочу заявить – в таких условиях нельзя проводить никакие конкурсы! Никакие!!» Партбюро и сочло за благо отменить на этот год конкурс студенческих работ, слабые, мол, претенденты

О происшедшем в партбюро она узнала не сразу, только удивилась, что конкурс почему-то не состоялся, но нисколько не огорчилась – тщеславием не страдала, внешних почестей не жаждала. Нет, так нет, экая беда. И потому не поняла, что Сергей Данилович упрямо не сдается, пытается помочь, когда предложил ей, третьекурснице, выступить на защите докторской диссертации коллеги, специалиста по реформации в Германии. По мнению Сказкина она иначе, чем его коллега оценила восстание Башмака и всем будет интересно об этом узнать.

– Надо выступить, уверяю вас, вы ведь маленькое открытие сделали, – уговаривал Сказкин.

– Что вы, Сергей Данилович, что вы говорите, – лепетала она, совершенно не веря тому, что он говорил.

– Вы подумайте и решайтесь. Не отказывайтесь, я предупрежу председателя, он даст вам слово.

– Не надо! – взмолилась она, так и не приняв предложение Сказкина всерьез.

А оно было серьезным.

Профессора истфака спасали души студентов, спасали в годы, когда не они определяли атмосферу на факультете, а над профессурой стоявшие партийные органы, факультетские и общеуниверситетские, в которых заправляли аспиранты разного пошиба. Но старая профессура не собиралась покоряться парткомовским швондерам с высшим образованием, они Булгакова давно прочитали. А она о швондерах ничего еще не знала, да и об авторе «Собачьего сердца» еще не слыхала и удивлялась предательству Лешки.

Старая профессура не только не покорялась, она сопротивлялась, часто вроде бы незаметно, но стойко и упорно. Это сопротивление она ощутила не только со стороны Брайнина, который был с ними предельно открытым, но иногда в ситуациях, в которых вроде бы ничего особенного не происходило. Как, например, с Сергеем Даниловичем и ее курсовой. А однажды ее удивил Аркадий Самсонович Ерусалимский, на четвертом курсе на очень короткое время назначенный куратором ее группы. Сверхзанятый и увлеченный ученый, который писал монографию, вел семинарские занятия, читал лекции, заседал на ученых советах, был членом бесчисленных комиссий, который всегда и везде опаздывал и влетал в аудиторию всклокоченным, взъерошенным, волосы торчком, пальто нараспашку, весь в мыле – не мог заниматься кураторской работой. Но его обязали по партийной линии, а нарушать партийную дисциплину ему тогда было никак нельзя – только что с него, наконец, сняли партийный выговор, полученный за то, что он, во время войны полковник советской армии, в один из прекрасных дней победы куда-то исчез из Берлина. Три дня его разыскивали кто только мог, а он, бесшабашный, хотя уже не молодой, без всякого на то разрешения, те дни разгуливал по Парижу, куда смотался туда и обратно на виллисе вместе с шофером. «А когда бы я еще попал в Париж, а?» объяснял свой поступок Ерусалимский в узком кругу друзей. Она, и не только она, гордилась непокорностью профессора, радовалась, что отделался только выговором.

Группа была счастлива, что им достался именно он в кураторы и терпеливо ждала, когда же наконец он, вечно опаздывающий, примчится на кураторский час и сделает сообщение о постановлении ЦК по поводу вейсманистов-морганистов.

Они упорно не расходились, целый час его прождали. Наконец он просунул голову в их аудиторию, как всегда всклокоченную и взмыленную, увидел, что они упрямо ждут и сказал, разочарованный их дисциплинированностью: «Вы в вейсманизме-морганизме разбираетесь лучше меня. Так что сами доклад и делайте. А мне некогда!» – и убежал.

Она поняла, доклад он делать не хочет. Не хочет и все тут.

Когда бывший Друг что-то мямлил в защиту генетиков, она даже слушать не захотела. Друг не заставил задуматься и они с Ильей смеялись над исследованиями каких-то там мух-дрозофил. А тут Аркадий Самсонович, не кто-нибудь, а умница из умниц, признается. что ничего не понимает в вейсманистах-морганистах!? Он не понимает? Да такого быть не может! Может быть она сама чего-то не понимает? И в этих мухах что-то есть? И зря они с Ильей налетели тогда на бывшего Друга? Но как же тогда постановление ЦК? ЦК!?

А потом, когда на пятом курсе, она попыталась снять свой страшный выговор, сделав себе еще хуже, чем было на третьем, а Ерусалимский уже взял на себя руководство ее дипломной работой с одним, правда, условием, что поскольку он «ничего не смыслит в Ноябрьской революции, ей придется работать совершенно самостоятельно, без его советов, согласны?» и она была согласна, ибо именно о полной самостоятельности и мечтала, он, взявшийся защищать ее своим именем известного ученого, тоже приглашавший ее домой, закричал однажды на нее в телефонную трубку, когда она на минуту поддалась страху перед демагогом Литочевским – новым секретарем партбюро факультета, маленьким, лысым, закомплексованным студентом своего же курса: «Не литочевские правят миром! Запомните!» – и бросил трубку. Его обозлил ее страх и она очухалась. Нельзя было бояться. Быть осторожной – да, но поддаваться страху – позорно. Не сметь унижать себя страхом – таков приказ Ерусалимского. И она держалась.

Держалась… Но как ей было трудно!

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schälike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum