Waltraut Schälike





Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


ПРЕДАТЕЛЬСТВО

На пятом курсе, накануне защиты дипломной, горком партии, наконец, снял с Ильи все обвинения, но оставил меру наказания – исключение из партии «за утерю партбилета». И на том спасибо. Илья, наконец, успокоился. Два года ждал он ответа на свою аппеляцию, настойчиво ходил в горком, напоминал о себе, маялся от неизвестности. Теперь с него было снято клеймо антисоветски настроенного человека и с исключением из партии он смирился, тем более, что его больше не подозревали в том, что билет он «потерял нарочно».

– Тебе тоже надо снять выговор. Два года прошло, самое время, – посоветовал Илья. – Не начинать же жизнь после университета с такими формулировками, как у тебя в учетной карточке, сама подумай, – добавил он.

Она была с Ильей согласна, уговаривать себя не заставила. Конечно, надо снимать выговор, на курсе наверняка все знают, что никакой она не антисоветчик, распространявший свои взгляды среди студентов, ничего себе формулировочки ей тогда напридумывали.

И она подала заявление в комитет комсомола факультета, за два месяца до окончания университета, в первые недели беременности своим старшим сыном, о которой, кроме Ильи, никто, конечно, не должен был знать. Она была уверена – реабилитация Ильи горкомом автоматически означает снятие всяческих обвинений и с нее. Да и Илья так полагал.

Комитет комсомола не стал предварительно рассматривать ее дело и в отличие от процедуры на третьем курсе, когда никто из сокурсников не знал, что творится с их товарищами – все было секретным делом, теперь включил ее заявление в повестку дня обще курсового комсомольского собрания. Она обрадовалась, знала – относятся к ней хорошо, хотя близких подруг ни в группе, ни на курсе у нее не было, но она в них и не нуждалась, ведь рядом был Илья.

Комсомольское собрание повел секретарь партийной организации факультета, однокурсник, фронтовик Литочевский. К нему у нее не было доверия, не то что когда-то к Лешке К.. С ее точки зрения Литочевский был непредсказуем своими постоянными, мелочными придирками к любому делу и по любому поводу. Еще тогда, когда они выпускали на третьем курсе стенгазету «Современник», он однажды зарубил им целый номер только потому, что они, всегда оформлявшие газету включением ее в какую-нибудь цветную рамочку, выбрали на этот раз – как он бдительно и во-время заметил – «желто-блакитный цвет украинских националистов», он вполне допускал, что может быть и намеренно. Они тогда отбивались от явной чуши как могли, тем более, что никакого представления не имели, какой у украинских националистов флаг. А он знал. Литочевский не только не был умен, а был для всех очевидно недалеким человеком, к тому же назойливо всех учившим уму разуму. Его наставления навевали на нее скуку. И то, что он был назначен председательствующим на собрании ее оставило равнодушной, пусть себе ведет, раз ему так нравится. Ей было важно не его мнение, а отношение к ней однокурсников, с которыми она вместе ездила на сельхозработы, с которыми спорила или соглашалась на семинарских занятиях, тех, с кем рядом сдавала экзамены, ни разу в жизни не пользуясь шпаргалкой. А что Литочевский? Так, серая личность.

«Серая личность» зачитал повестку дня, в котором последним вопросом значилось ее личное дело. С текущими делами собрания Литочевский справился быстро, никто даже не успел заскучать, и торжественно – ну совсем в своем собственном духе – перешел к последней части повестки дня, пригласив ее выйти вперед и стать лицом к сидевшим в аудитории товарищам. Она поднялась, встала как было велено, а он сходу, очень глупо, прокурорски строгим голосом, как будто перед ним стояла не сокурсница, а подозреваемая в убийстве, закоренелая рецидивистка, произнес:

– Расскажите нам, за что вы получили выговор.

Вопрос ее обрадовал, а дурацкому тону председательствующего не придала значения – Литочевский есть Литочевский, вечно ему охота быть перстом указующим. Наконец, через целых два года у нее появилась возможность рассказать ребятам о том, что на самом деле произошло на третьем курсе, о том, как предал ее и Илью Лешка К., и какой кошмар из всего этого получился. И она начала, рассказала, как написала заметку, как пошла с ней в партком, ибо без резолюции К. публиковать статьи в стенгазете было не положено, как…

Литочевский холодно перебил ее:

– Мы рассматриваем ваше персональное дело, а не личность К.. Я вижу, вы ничего так и не поняли и не осознали своей вины перед комсомолом, раз даже через два года пытаетесь критиковать действия секретаря партбюро факультета, вместо того, чтобы осудить собственные сомнения в генеральной линии партии. Кстати в чем это вы сомневались? Расскажите нам, если вы честная комсомолка.

Она все еще была честной комсомолкой, все-таки все еще наивной, все еще дурой, которая думала – товарищам надо говорить правду, чтобы уж если страдать. то только за то, что было на самом деле, а не за выдуманное. И она честно перечислила те вопросы, которые когда-то, еще в девятом-десятом классе ее мучили. И прав ли Маркс, и не врут ли наши газеты, и нет ли у нас антисемитизма. Она не успела сказать, что то было давно, не сейчас, как Литочевский победоносно прервал ее никому ненужную исповедь:

– Очень интересно, очень интересно. А как вы отнеслись к исключению из партии вашего мужа?

Она сказала, что ни секунды не сомневалась в том, что все, что ему приписали – выдумки, даже клевета, что…

Снова Литочевский не дал ей договорить, сказать, что обвинения с Ильи сняты. Он перебил, гневно и назидательно:

– Вот вы и показали, что все еще сомневаетесь в партии, в генеральной линии партии. Вашего мужа партия исключает из своих рядов, горком это исключение подтверждает, а вы, вы не соглашаетесь с горкомом партии!!! Да что вы себе позволяете?

И обращаясь к сидевшим в аудитории комсомольцам Литочевский решительно заключил:

– Я предлагаю не только не снимать выговора, а за полное неосознание своих ошибок, за продолжающиеся сомнения в генеральной линии партии исключить из комсомола и из университета. У кого есть другие предложения?

Слово попросила студентка, которую она совсем не знала и с пафосом произнесла:

– Мне стыдно, что рядом со мной все годы учился такой двурушник. Прикидывалась активной комсомолкой, прикрывалась хорошей работой в колхозе, а внутри такая гниль!!!

Щеки выступавшей пылали, голос срывался на крик. При гробовом молчании всего курса.

Она стояла перед однокурсниками лицом к лицу, видела их глаза, полные испуга, глаза поспешно опущенные, как, и у Светки Сталиной, сидевшей на второй парте, совсем близко от нее, одиноко стоявшей у доски.

Светка ее знала давно, ибо они учились в одной студенческой группе, на одной и той же кафедре. И в школьные годы Светка вполне могла о ней слышать, когда однажды ей торжественно присвоили звание лучшего пионера школы, а учились они хоть и в разных классах, но в одной и той же школе.

Светка сидела на собрании сгорбленная, опустив голову и молчала, как молчали и все остальные. На нее у доски Светка не смотрела.

– Других предложений нет? – спросил Литочевский, уверенно глядя на собравшихся. Он знал – других предложений не поступит.

Никто не ответил, никто не попросил слова.

– Ставлю на голосование, – будничным голосом произнес Литочевский.

И все, абсолютно все подняли руки «за». Никто не воздержался, никто не проголосовал «против».

Ее исключили из комсомола и из университета, ребята, с которыми она вместе молотила пшеницу в колхозе. А когда человека лучше всего узнаешь, как не в совместном труде? Она тогда, самая рослая девчонка стояла наверху молотилки и подавала в барабан снопы. Только Юрка Кревер, однокурсник, взрослый мужчина-фронтовик – их бригадир, тоже работал там наверху, на самом опасном месте. Зазеваешься, и в барабан вместе со снопом затянет руку, и не вытащить, оторвет. А неровен час оступишься – сама с головой туда упадешь, в молотилку, которую не сразу остановят, ибо шумит, проклятая, ни слов, ни крика не разобрать. Она сама выбрала это место, работала самозабвенно и ловко, как делала все, что было нужно родине, с энтузиазмом. Но теперь, на собрании ее труд ничего не значил. Она двурушник, притвора, неискренняя, обманщица.

За ее исключение проголосовали ребята, которых она в колхозе лечила. Хотя все девчонки факультета получили медподготовку на военной кафедре, но почему-то именно ей со словами «Теперь ты отвечаешь за здоровье всех студентов вашей бригады», вручили медицинскую сумку и отправили в колхоз, без врача, без старшего педагога, под начало Юрки Кревера, однокурсника, оказавшегося отличным, заботливым бригадиром, настолько отличным, что колхозники вполне серьезно просили его остаться у них председателем. Юрка Кревер отвечал за все в бригаде, она – за несчастные случаи. И они случались.

Первую медицинскую помощь пришлось оказать уже на второй день работы. Во время обеденного перерыва тонюсенькая Инна вместе с подругой забрались на высоченный стог сена, мягкий, пахучий и прекрасно пружинивший, что они обнаружили, когда начали с веселым гиканьем на нем прыгать. Но не успела Инна оглянуться, как острый волосок от колоска попал ей в глаз. Подруга тут же предложила вытащить соринку, но щуплая, слабосильная Инна, отбиваясь от той руками и ногами, нечеловечески громким голосом заорала: «Нет, не тронь! Позови Травку! Травку!» И она, никогда никому не вытаскивавшая соринок из глаз, не то чтобы острый, колючий стебелек от колоска, уже мчалась к стогу, уже карабкалась наверх и все повторяла: «Иду, уже иду! Не трогай руками, сейчас я тебе помогу, только не три руками, потерпи!» Она крепко взяла обеими руками Инкину трясущуюся голову, и потом, когда та доверчиво стихла, широко раздвинула веки полного слез и уже покрасневшего глаза и языком осторожно нащупала соринку и вылезала ее, не ощутив отвращения, просто сделала то, как учили на лекциях поступать в полевых, военных условиях. Сделала, потому что хотела, всей душой хотела помочь.

Инна тоже проголосовала за исключение.

И Томка тоже.

В колхозе Томка в один прекрасный день умудрилась шагнуть под только что запущенную молотилку, и набиравший скорость приводной ремень проехал по ее голове, оставив за собой на Томкиной голове глубокую, бешанно кровоточившую рану. В случае с Томкой уже все кругом заорали: «Травка! Травка! Скорее!» И она остановила ватным тампоном – почти всю наличную вату израсходовала – кровь, деловито выстригла ножницами Томке макушку головы, засыпала рану стрептоцидом, перевязала. «Хорошая рана, ровная, – сказала она Томке. – Быстро зарастет.» Но велела сутки лежать, на случай сотрясения мозга. Все спрашивала: «Не тошнит?» У Томки рана действительно зажила быстро, без всяких нагноений. И это было правилом в ее медицинской практике. Раны и царапины, полученные в самых антисанитарных условиях, перевязанные ею, не гноились. Даже колхозники прослышали об этом, и бегали в поле уже не в свой медпункт, а прямо к ней на перевязку. Однажды деревенский парень притащился с почти оторванным мизинцем на ноге, на грязнущей мужской ноге, явно давно не мытой. И тоже все обошлось, заросло и не гноилось, хотя в ее распоряжении были только йод и стрептоцид. И уверенность, передававшаяся пациенту, что «все будет хорошо, вот увидите сами». И раны зарастали.

А теперь однокурсники, которых она лечила, которым отдавала частицы неведомой силы ради их выздоровления, проголосовали за ее исключение из университета, отринули ее, оттолкнули. Тоже ничего в ней не поняли.

У нее не было больше сил. Никаких! Обхватив голову руками она выбежала из аудитории, захлебываясь рыданиями, успела опереться на подоконник, чтобы не рухнуть и рыдала, рыдала, рыдала. Илья, обняв ее, встал рядом. Ему, беспартийному, нельзя было присутствовать на закрытом комсомольском собрании, он несколько часов прождал ее в темном коридоре, около дверей аудитории, в которой ее мучили.

Собрание повестку дня исчерпало и Литочевский объявил его закрытым. И тогда произошло невероятное – полкурса подходили к ней, ревущей у окна, и каждый говорил почти одно и то же: «Не плачь. Есть еще райком. Разберутся. Обязательно разберутся.» К ней подбегали и быстро быстро от нее же отбегали. Такую метаморфозу она постичь не могла. Только что проголосовали «за», и через минуту ее же утешают, даже поддерживают, уповая на райком. Да кто же лучше их самих мог разобраться? Кто?

Отревелась она быстро. Рядом был Илья, а под сердцем ребенок, надо было подумать о нем, еще не родившемся. Да и все случившееся вдруг покрылось каким-то туманом, появилось ощущение будто все страшное, что стряслось только что, происходит вовсе не с нею.

Вот тогда она и позвонила Ерусалимскиму, своему научному руководителю, предупредить, что ее исключают из университета, что Литочевский…

Тут она не договорила, голос задрожал и она заплакала.

Тогда Ерусалимский и закричал в телефонную трубку: «Не литочевские правят миром! Запомните!»

Она запомнила.

Хотя на курсе в тот вечер все же правил Литочевский. Ему подчинились, за ним пошли без видимых колебаний ее товарищи.

Однако, как ни странно, не торжество Литочевского, не само голосование однокурсников, и даже не исключение из комсомола и университета убивало ее, а более всего то, что ее, до глупости правдивую, обвинили именно в двурушничестве, в притворстве, в неискренности. И все в такое поверили!!! Она думала тогда, что именно поэтому большинство и подняло руку за ее исключение. Ей не приходило в голову, что многие ее однокурсники давно уже не были социально столь неадаптированы, как она, и прекрасно понимали, что голосованием против предложения Литочевского, наверняка, уже согласованного с высшими инстанциями, ей не поможешь, а себе вполне вероятно навредишь. И вовсе они ее за двурушника не считали, скорее за дурочку, которая поддалась на провокации Литочевского и зачем-то рассказала всем о своих сомнениях. Молчать надо было, сама виновата, что стряслась с ней беда, не умела язык за зубами держать, наивная дочь немецких политэмигрантов. Ничего, выкрутится.

Она страдала от недоверия однокурсников, а они вовсе не собирались ей не доверять и продолжали общаться как ни в чем не бывало, как будто не было того комсомольского собрания. Но она сама замкнулась, растерявшись от коллективного предательства – так она восприняла итоги голосования. И не спрашивала их, почему они так поступили.

Вне студенческой группы и вне своего курса у нее были друзья, еще со школьной скамьи и по дому, многоэтажному общежитию Коминтерна. Правда Эрих к тому времени уже был в Берлине, Брайнин в Каунасе, родители в Германии и искать ответ на вопрос, что теперь делать, приходилось самим, вместе с Эльгой, школьной подругой, вместе с Валей, подругой по пионерским лагерям, жившей в том же доме в комнате напротив, и вместе с Юркой Богеном, тоже жившем в их доме и учившемся на историческом факультете двумя курсами ниже.

Отец Юры, отсидевший свой срок в Гулаге, был членом ЦК Польской рабочей партии и к тому времени уже вернулся в Польшу, а мать все еще жила на поселении как жена врага народа. С шестнадцати лет Юрка был самостоятелен, после того, как сперва отца, а затем и мать арестовали нквдешники.

Лето между четвертым и пятым курсами они провели по предложению Юрки втроем – Илья, Юрка и она в Кимрах у его матери, которой никак не хотели разрешать жить в Москве, но уже позволили быть все же ближе к сыну. Мать Юры снимала комнатенку у кимрского сапожника, который и им на лето предоставил жилье. В Кимрах она научилась часами гонять чаи в прикуску, увидела, как шьется обувь, купалась в речке, хорошо отдохнула рядом с Ильей, Юркой и его матерью – тихой, забитой, худенькой женщиной, очень бестолковой в быту и души не чаявшей в своем красавце сыне. Со дня на день, а вернее каждый день мать Юры ждала вызова от мужа, чтобы вернуться в Польшу, и просто не могла, психологически не могла где-то устраивать свой быт, т.е. пустить какие-то корни. Ее жизнь была бестолково нищей, но она этого не замечала, а может быть даже не знала об убогости своего существования. Жила предчувствием и мечтой о встрече с мужем. Однако мужа убили в Польше польские националисты, его хоронили со всеми почестями, положенным высокому государственному чину, а его несчастная жена так и продолжала прозябать в Кимрах, иногда, не выдержав долгой разлуки, тайно приезжала в Москву к ненаглядному своему сыночку. А сын действительно был ненаглядным огненно-рыжим красавцем, даже пушистые длинные ресницы были рыжими, глаза сине-голубыми, а на подбородке волевая, глубокая мужская складка. И сложен он был как античный атлет, не то что щуплый, тоненький Илья. Юрка вечерами пропадал у них дома, приходил зализывать душевные раны, советами помогать друзьям и кокетничать с нею, немного и безопасно.

Юрка как и Илья был фронтовиком, но у него был иной опыт фронтовой жизни, чем у Ильи, не долго воевавшего из-за ранения в ногу, так и не заживавшем. А Юрка воевал два года, дошел до Берлина, пережил конец войны на фронте, непосредственно. По ночам перед его глазами неотвязно возникала картина одного из последних дней войны, и он просыпался от отчаяния, боли и недоумения, все еще гнездившихся в его душе и не отпускавших его радоваться жизни. Он рассказывал им о том дне, подробно, все еще переполненный теми же чувствами, живыми, страшными, какие он испытал тогда. И она будто наяву видела то, что видел в тот день Юрка Боген. Из леса, из-за кустов, близ симпатичной немецкой деревушки, вышла навстречу их подразделению группа немецких солдат. Над своей головой, в поднятых вверх руках они крепко держали советские листовки как пропуск в жизнь. Солдаты сдавались в плен, добровольно, всем подразделением. Юрка успел обрадоваться, что боя не будет, что немцы выбрали верное решение и поступили так, как призывали их наши листовки, обещающие им остаться в живых, если сдадутся. Он все еще радостно глядел на чужых солдат, и не сразу поверил команде «Огонь!», прозвучавшей из уст его командира, однако в ту же секунду сдававшихся в плен начала косить пулеметная очередь. Падая, немцы сжимали в руках листовки и все пытались ими помахать.

Происшедшее на лесной опушке Юрку ошеломило.

– Мы их обманули! Понимаешь, обманули! – твердил он в отчаянии. – А ведь они нам поверили, – добавил он потухшим голосом.

После окончания войны Юрка полгода был начальником лагеря для немецких военнопленных. И увидел – лагерная администрация что есть мочи ворует хлеб,, консервы, крупу – все что можно загнать на толкучке.

– У военнопленных воровали! У пленных! Вот подлецы. Но я им наподдал жару. Перестали, сволочи, воровать, но не взлюбили. Ты можешь такое объяснить? У нас, в нашей стране, а?

Ничего она, конечно, объяснить не могла, просто многие люди были хуже, чем хотелось бы ей и Юрке. Но что с этим поделаешь?

Трудно слезала с них шкурка правоверного советского человека, принимавшего пропагандистские шаблоны за реальную жизнь.

Когда ее исключили из комсомола и из университета, вернее приняли такое решение, которое еще не вступило в силу, Юрка. чтобы как-то помочь, свел ее с соседкой по дому, польской коммунисткой, членом ЦК Польской компартии, сидевшей в польской тюрьме, когда Коминтерн принял решение о роспуске компартии Польши, как, якобы, ставшей гнездом троцкизма. Заключенные-коммунисты, перестукиваясь друг с другом, передавали невероятную новость, которую не могли понять и единодушно отнеслись к ней как к провокации со стороны польской охранки, как к наглой лжи, призванной их сломить. А потом она узнала, что все было правдой.

– Самое трудное в жизни коммуниста не его становление, не «как закалялась сталь», а умение им оставаться, когда кругом ложь и предательство. И это тебе предстоит, оставаться сталью, девочка, – сказала маленькая женщина, впустившая ее в комнату с тысячей предосторожностей – спросила, кто стучит в дверь, когда Юрка подал голос, приоткрыла ее, снова быстро закрыла, еще раз переспросила, наконец, впустила, но сразу поинтересовалась, не видел ли кто, как они вошли. Такая конспирация в доме, в котором большинство обитателей вообще не запирали двери, в доме, в котором внизу, около лифта дежурил дядя Вася и требовал у каждого входящего пропуск, в доме, который стоял не в Польше, а в центре Москвы! Но она не удивилась, решила, что у хрупкой женщины очень впечатлительная душа и привычка к нелегальщине, которая вошла в плоть и кровь.

Через два года маленькая женщина пригласит в комнату коменданта «Люкса», чтобы тот убедился, сколько подслушивающих устройств вмонтировано в стены. Тот, конечно, ничего не найдет, и польскую коммунистку отправят в психушку.

А тогда, на пятом курсе, женщина смотрела на нее, незнакомую, приведенную Юркой, пристально, но по-доброму, изучающе и доверяя.

– Рассказывай, – потребовала она.

Маленькая женщина, сама знавшая что такое преследование, правда не со стороны «своих», вобрала в себя муки девочки, сидящей напротив нее на стуле и испуганно повествующей о своей беде.

– Будешь приходить и все рассказывать, – подытожила женщина. – Я тебе помогу. А пока оттягивай время. Вызовут в комитет комсомола – не иди. Пусть Илья туда сходит и скажет, что ты беременна и плохо себя чувствуешь. Береги ребенка, береги. А тем временем кончится борьба с космополитизмом, не может не кончится эта чудовищная глупость. И тогда можешь идти на заседание комитета комсомола.

Если бы они были хоть чуточку опытней! Угораздило же подать заявление о снятии выговора в самый разгар борьбы с космополитизмом! Ну и дураки же они, совершенно обстановку не учитывающие!

К постановлению ЦК «О борьбе с космополитизмом» оба – и она и Илья, отнеслись уже иначе, чем к преследованиям вейсманистов-морганистов. Они были убеждены, что нелепо срывать в кабинете физики портреты Ньютона и Эйнштейна, отыскивать родоначальников всех мировых открытий именно в России и, что хуже всего, развязывать антисемитскую истерию в стране, в том числе в учебных и научных учреждениях. Слава богу, истфак себя участием в такой кампании не замарал, не то что другие вузы, в которых начали увольнять профессоров-евреев. И такое у нас, в СССР!!! В такой генеральной линии партии они действительно усомнились, более того, не приняли ее, были против.

Два раза Илье действительно удалось отложить ее явку на заседание факультетского комитета комсомола, и к нему там в первый раз даже отнеслись весьма сочувственно, а во второй высказали недовольство, на что он твердо сказал, что здоровье ребенка ему дороже их повестки дня и не дожидаясь ответа просто ушел. Но на третий раз номер не прошел бы, пришлось ей идти.

Ее персональное дело стояло последним вопросом в обширной повестке дня, а потому она и Илья, ее сопровождавший, несколько часов просидели на маленькой скамейке, стоявшей между дверью комитета комсомола и входом в актовый зал старинного дворянского особняка на улице Герцена, где размещались кабинеты кафедр исторического факультета. Они сидели там одни, молчаливые, одинокие, в тягостном ожидании своей участи. Но никто из уходивших через дверь актового зала вниз в раздевалку, отправляясь, наконец, домой, не обращал на них никакого внимания. Да они и не хотели, чтобы с ними заговаривали. Без того было тоскливо. Большие часы на стене показывали одиннадцать вечера, все кабинеты в это время закрывались, последние, самые старательные студенты покидали здание, бегом спускаясь по лестнице, не оглядываясь в их сторону. Хорошо, что никто не лез в душу, ни с добром, ни со злом, так даже было легче.

И когда никто уже больше не выходил, когда все студенты покинули здание, а лаборанты заперли кабинеты на ключ, еще раз отворилась резная дверь актового зала и быстрыми, легкими шагами из зала вышла Светка Сталина, в одну секунду оказалась рядом с нею, легко обняла однокурсницу и шепнула в самое ухо:

– Ничего не бойся, все будет хорошо! – и не дав опомниться, кинулась вниз по лестнице к раздевалке.

Она не знала, что толкнуло Свету сказать такое, что звучало как обещание помощи.

Она училась со Светкой в одной студенческой группе. Иногда они молча садились рядом, а однажды Света ни с того, ни с сего показала ей рисунки своего первенца. Она вежливо поглядела на детские каракули и похвалив, вернула. Студенты ее группы, да и она сама тоже, подчеркнуто не обращали на Свету никакого внимания, с ней почти не разговаривали, чтобы, боже упаси, никто не подумал, что они втираются в доверие к дочери Сталина. И Света наверняка чувствовала себя одинокой, но ни к кому сама не лезла – тоже не навязывала своего общества. Отнестись к дочери Сталина как к обычной однокурснице они не смели, вообще из-за рабской гордости, так она оценила позже себя саму. Ненормальное отчуждение создавало вакуум общения вокруг молодой девушки, очень терпеливой и очень скромной.

Света была круглой отличницей и всегда отвечала очень подробно на вопросы экзаменатора, она была старательной студенткой и пятерки были заслуженными. Но ее однокурснице казалось, что Света в своих ответах вроде бы утопает в подробностях, что ответ можно и надо строить иначе, вокруг какой-то основной, ведущей идеи, а мелочные подробности лучше опустить. Во время экзаменационных сессий она старалась отвечать сразу после Светы, чтобы на фоне только что закончившейся размеренной, тихой речи выиграть темпераментом, логикой и широтой подхода, при незнании подробностей. И тоже получала свою пятерку. Вряд ли Света знала о такой тактике однокурсницы, ответы той она не слышала, уже покинув аудиторию с зачеткой в руке. Между нею и Светкой не было никаких отношений, ни теплых, ни холодных. Только однажды, один раз она позволила себе человеческое сочувствие по адресу Светы, что непредвиденно создало довольно нелепую ситуацию.

Дело было на четвертом курсе, задолго до комсомольского собрания, исключившего ее из комсомола и университета. Студенческая группа собралась на очередную вечеринку и почему-то на ней первый и единственный раз оказалась и Света. Уже был съеден весь винегрет, выпито, переваренное для увеличения емкости с корицей, сахаром и водой, вино, на столе оставалось только несколько пирожных. Наступила пора танцев. Из-за спины своего партнера она увидела, что за столом одна только Света, одиноко сидящая на стуле. Никто ее на танец не пригласил. Ей нестерпимо стало жаль девушку и извинившись перед партнером, на покинула танцующих и села со Светой рядом.

– Давай съедим пополам пирожное, – предложила она.

– Давай, – сразу согласилась Света.

Но тут из соседней комнаты вышел однокурсник и направился прямо к ним. Она знала, что он идет приглашать ее, видела по его глазам. Но не успел однокурсник сделать последний, решающий шаг, недвусмысленно обнаруживающий его выбор, как Света, вся засияв, поднялась навстречу, вскинула парню руки на плечи и пошла с ним в круг танцующих. Света решила, что направлялись к ней! Однокурсник был смущен. Но как воспитанный человек не оттолкнул девушку. Однако его галантности хватило только на это. Дисциплинированно ведя нежданную партнершу в танце, он за ее спиной, незаметно для нее, строил всяческие рожицы, всем и каждому демонстрируя выразительной мимикой – не я, мол, она сама навязалась, я тут не при чем. Света не видела его лица, доверчиво склонившись к своему кавалеру. По отношению к кому еще нормальный, умный, талантливый студент позволил бы себе такую реакцию на простейшее недоразумение, унизительную для однокурсницы? Тоже рабскую независимость демонстрировал, бедняга. Трудно было Свете жить, очень трудно.

Тем неожиданнее, и откровенно говоря, непонятней был Светин порыв защитить и помочь. Как? Она представления не имела.

Около полуночи ее, наконец, вызвали на заседание комитета комсомола.

Она потом никак не могла вспомнить, о чем ее спрашивали. Только один вопрос врезался в память, уж очень он был дурацким:

– Скажи, почему, когда ты на четвертом курсе работала пионервожатой в школе, ты устроила сбор, посвященный Паганини, а не Сталину?

Что она могла ответить? Потому что перед нею были семиклассники и она хотела, чтобы им было интересно? И что сбор был не в день рождения Сталина? И что Сталина она любит как и они? И разве нельзя проводить сбор о Паганини, о человеке, который все выдержал, даже подозрения в связи с дьяволом?

Но инструктированная польской коммунисткой как можно меньше говорить, она пожала плечами и сказала, что сама не знает, не помнит почему.

Комитетчики с ней долго возиться не стали и быстренько вынесли решение – из комсомола исключить, в университете оставить.

Она приняла их решение довольно равнодушно. Не потому, что устала себя объяснять – да она и не объясняла. Она осталась спокойной скорее всего от того, что природа беременной женщины вступила в свои права, встала на защиту новой жизни, отключив остроту эмоционального восприятия происходящего. Оставили в университете, ну и ладно. А что там Светка собирается предпринять неизвестно и она на это совсем не уповала. Спасибо, конечно, что поддержала, а что дальше видно будет.

Теперь ей предстоял еще комитет комсомола университета, куда для рассмотрения немедленно передали ее личное дело. Уже через несколько дней она предстала перед секретарем, Колей Шишкиным, милым, улыбчатым, открытым аспирантом философского факультета.

– Знаешь, лично я тебе верю, – сказал он в конце их первой встречи. – И я понимаю, что субъективно ты все время хотела хорошего. Но ты ведь историк. Подойди к себе объективно. Помнишь Маркс говорил, что о человеке судят не по тому, что он сам о себе думает, а по его поступкам? Так вот, ты же разговаривала с приятелями о своих сомнениях? Значит их распространяла, они ведь могли над такими вопросами до тебя и не задумываться. Вот объективно и получается, что сама-то ты, наверное, разобралась в вопросах, но объективно наносила вред комсомолу и партии. Понимаешь? – Коля по-доброму улыбнулся.

Ничего она не поняла. Субъективно-объективно, надо подумать. Но разве не важно, что она хотела сама?

– Лично для тебя важно, но не для партии. Там для оценки играет роль только объективный результат, а он у тебя – сомнения в генеральной линии партии и в их распространении. И в этом твоя вина. И зачем ты читала преподавательнице английского языка контрреволюционную книгу, она ведь могла поддаться вражеской пропаганде, раз не историк. Вообще объективно ты вела себя не как комсомолка.

Коля произносил слова ласково, убеждая. Он добивался, чтобы она сама сказала, что да, виновата перед партией, осознаю. Но она, уже начиная ощущать чувство вины и изо всех сил стараясь взглянуть на себя со стороны, т.е. раздвоиться на субъективно-объективную, все же крепко держала язык за зубами. Она помнила как ласково говорил с нею К., заподозрила, что Коля ласково толкает ее к признанию своих ошибок, к восприятию чудовищного выговора как справедливого. И это вызывала в ней внутренний протест.

– Да никогда я не сомневалась в генеральной линии партии! Пойми ты! – сказала она обиженно. – Хочешь я принесу тебе письма, которые писала во время войны, о подвиге Зои, о победе над фашизмом? Ты за кого меня принимаешь?

Она произносила слова правдиво и искренне, но уже знала, кое в чем врет – например, постановление о борьбе с космополитизмом не принимает, скажи ему об этом, вот тебе действительно сомнения в генеральной линии партии. Фигушки!

И все же объективно, что было объективно на третьем курсе? Объективно получалось. что она предала однокурсников, включив их имена в список тех, кто мог подтвердить, какие вопросы надо ставить на семинарских занятиях для улучшения преподавания марксизма-ленинизма.

А теперь? Что получалось объективно? Когда ее исключали из комсомола?

Она задумалась и совершенно запуталась.

Вечером, совершенно измученная своими субъективно-объективными самокопаниями, уже готовая признать, что она виновата перед однокурсниками, комсомолом, партией, страной, она пошла к польской коммунистке, и со слезами на глазах, дрожащим голосом сказала:

– Я поняла, что виновата. Ведь объективно…

Маленькая женщина не дала ей договорить, притянула к себе, крепко обняла и стала повторять как заклинание:

– Ни в чем ты не виновата, бедная девочка. Ни в чем. Запомни.

Маленькая женщина не стала даже объяснять, почему не виновата. А ей и не нужно было объяснений, она снова смогла вернуться к себе самой, преодолела навязываемую раздвоенность, грозившую свести ее с ума.

Свои письма она Коле все-таки отнесла, решив, что против Лешкиных бумаг могут помочь бумаги – собственноручно написанные ею во время войны.

Письма Коле понравились, он даже удивился, что она так вдохновенно мыслила и сумела передать свои чувства словами. Тем не менее он спросил, снова очень ласково:

– Из твоих писем я вижу, что ты действительно наш человек. Но ты разобралась, что объективно…?

На этот раз она не дала ему договорить:

– И объективно я тоже совершенно наш человек и ни в чем перед комсомолом не виновата.

Она произнесла заготовленную фразу твердо, и он перестал улыбаться.

– Очень жаль, что ты не понимаешь своей вины. А я так хотел тебе помочь. К сожалению я вижу, что тебя придется исключить из комсомола и насчет пребывания в университете тоже надо подумать.

Он больше не был ласков, но она была к такому готова.

– Отдай мне мои письма, – сказала она, сожалея, что в который раз ее не хотят понять, а она, дура, раскрывает свою душу.

Она спокойно – будущий сын оберегал ее нервную систему, защищая себя в ней – стала ждать новую беду.

Но свершилось чудо.

Через пару дней, как она и ожидала, ее вызвали на заседание общеуниверситетского комитета комсомола для разбора ее персонального дела. Теперь она нервничала, ибо исключение из комсомола и университета становилось реальностью, она не знала, что они там решат и была охвачена страхом. Понимала – решается судьба.

Когда она вошла, то увидела, что лица присутствующих холодны, но вместе с тем во взглядах сквозит явное любопытство, совсем неуместное в данной ситуации. Ей самой все вдруг так надоело, что она в один миг захотела только одного – чтобы все уже было позади, пусть выносят какое угодно решение, лишь бы скорее, скорее оставили ее в покое.

И тут, вместо того, чтобы взять в руки папку с ее личным делом и зачитать разные бумажки, официально вводя присутствующих в курс дела, секретарь комитета комсомола, Коля Шишкин, спросил немыслимое:

– Скажи, чего ты хочешь сама?

Сказал странным голосом, в котором была и злость и подобострастие, удивление и досада.

Она оторопела.

И вдруг поняла! Сработали какие-то Светкины каналы! Она, не они может выбирать! И Коля Шишкин, столь упорно мучивший ее своими субъективно-объективными изысками, готов подчиниться тому, что она сейчас пожелает!

Какое презрение мгновенно пронзило ее! Господи, как же за него стыдно! Как стыдно. Он что, сам не верил в то, что ей внушал?

До того она думала, что Коля Шишкин искренне пытается ее вразумить, сам мечется между субъективным доверием к ней, такой, какая она есть на самом деле, и тем, что помимо его воли, объективно получалось тоже на самом деле. Он возглавлял комсомольскую организацию самого лучшего вуза страны, нес ответственность за всех студентов и потому ему трудно было разобраться в каждом в отдельности. Так ей хотелось думать до этой минуты И она старалась ему помочь понять себя, не столь откровенно как тогда с Лешкой, но все же не запираясь полностью как перед парткомовцами. Но то были взрослые, чужие люди, а он, Коля Шишкин, был свой, тоже молодой, чуть старше. А оказалось, что все на самом деле совсем не так. Он, показавшийся ей более принципиальным, чем способна была быть она сама, легко, ничего не объясняя, оставляет намерение исключить ее из комсомола и университета как чуждого комсомолу человека, и теперь почти униженно ждет ее ответа, ждет с готовностью выполнить ее, а не свое желание. Как она была в нем разочарована! И такому она пыталась себя объяснить? Давала свои письма? Да когда же она поумнеет? Перед нею хамелеон, а не вожак комсомола, каким был Асен Дроганов, ее школьный кумир. От такого ничтожества ей ничего ненужно, ничего!!!

И она произнесла только одно:

– Оставьте меня в покое.

Сказала расставляя слова, твердо, с презрением и отчаянием. И еще раз повторила:

– Оставьте меня в покое.

Даже снятия выговора себе не пожелала. Ничего ей от них не нужно, ничего.

– Хорошо, – сказал Шишкин. – Можешь идти.

И она ушла.

Идиотка, как тот старик у синего моря, что даже нового корыта не попросил у золотой рыбки. Но с нее хватит! Она больше ни секунды не хотела видеть таких людей, не хотела больше оставаться там, где такие люди имеют право решать ее судьбу. Она еще верила, что такой сволочизм явление лишь местного значения, сугубо МГУшный. Справедливость существует и торжествует, но не в альма матер.

Но еще надо было защитить дипломную работу, сдать госэкзамены. Набиравший в ней рост малыш давал и отнимал у нее силы, она все время хотела спать, днем и ночью, сидя над учебниками, внося последние коррективы в дипломную, готовя Илье обед. Спать, спать, спать.

Но подспудно одновременно в ней закипали ей самой еще незнакомые, неистраченные вулканические силы, она уже восстала, сама того не зная, и не ведая против кого, но восстала.

Дипломную она защитила с грохотом. Навязавшегося ей в оппоненты, своего бывшего руководителя дипломной работы, от которого она ушла еще на четвертом курсе, т.к. усекла его полную научную никчемность, всем надоевшего, но опасного демагога, хвастливо вравшего налево и направо, что именно его брат лично расстрелял царскую семью, она довела до того, что он вскочил со стула, на котором сидел за общим кафедральном столом, чтобы спрятаться от ехидных улыбок своих коллег за колонну, лихорадочно попыхивая там трубкой а ля Иосиф Виссарионович. Она загнала его в угол, т.к. хорошо зная его точку зрения, подготовилась к защите, хотя Ерусалимский, ее новый научный руководитель, умолял ни во что не встревать, только кланяться и благодарить, благодарить и кланяться оппонентам. Он убеждал – ей самой ничего не надо делать, все он возьмет на себя. Во-первых, он сам будет председательствовать на заседании кафедры, во-вторых, у нее будет второй оппонент – Застенкер, который возьмет на себя отражение всех благоглупостей, которые изречет бесталанный коллега, ни одной толковой статьи не написавший, только на критике коллег промышлявший и явно желавший ей отомстить за уход от него.

Но Ерусалимский, как всегда, опоздал на заседание, влетел, когда председательствовать уже было поручено другому, это во-первых.

Во-вторых, тот, другой председательствующий предоставил слово сперва Застенкеру, а не самозванцу-оппоненту. Застенкеру не с кем было сразиться, вражья сила слово еще не брала, своих карт не раскрывала, а спокойно сидела за столом, попыхивая трубкой. Застенкер растерялся и мямлил что-то невразумительное о достоинствах ее работы. А когда слово дали второму оппоненту, начался настоящий цирк, к которому все члены кафедры давно привыкли, но который мог ей стоить защиты.

Театрально, со значением вынув трубку изо рта, оппонент изрек, что перед ним столь слабая работа, что она не заслуживает положительной оценки. Посудите, мол, сами, в дипломной даже нет теоретической главы о том, что писали классики марксизма-ленинизма по данному вопросу. Разве такое допустимо для историка-марксиста?

Ерусалимский, призывавший ее не реагировать на этого дурака, сам не выдержал и ляпнул правду:

– Была у нее такая глава «В.И. Ленин и И.С. Сталин о характере Ноябрьской революции 1918 года в Германии». Но я посоветовал ее выбросить.

– Ах, так значит была? Представляю себе что она там написала, если научный руководитель счел за благо выкинуть такую обязательную для каждого студента главу. Напрасно вы ее покрываете, Аркадий Самсонович, не к лицу вам.

Оппонент произнес слова вежливо, но с нотками угрозы, тихой, но явной. Он тоже хорошо знал ее точку зрения, в письменном виде не изложенную, к великому его разочарованию.

Ерусалимский опустил голову, зажал ее руками – навредил девчонке, вылез зачем-то.

А оппонент продолжал, еще театральней, приняв теперь позу пророка, в руках которогов еще и десница карающая. С ходу перейдя на громовой голос, отчего все сидевшие за столом вздрогнули, он произнес торжественно-разоблачительно:

– А как дипломница обращается с гениальным трудом Иосифа Виссарионовича Сталина? Смотрите все! В списке использованной литературы у нее значится «Краткий курс истории ВКП(б)». А как называется это гениальное произведение, товарищ Шелике?

Она смотрела на оппонента недоуменно. «Краткий курс», а как иначе? Но промолчала, оставила инициативу за ним. Выдержав паузу оппонент торжественно произнес, с расстановкой, почти по слогам:

– Гениальный труд товарища Сталина называется «История ВКП(б). Краткий курс», товарищ Шелике! – и окинул присутствующих победным взором.

Да, вляпалась, все в обиходе называли работу «Краткий курс», не удосужилась взглянуть на обложку.

Оппонента понесло дальше.

– Товарищ Шелике не имеет ни малейшего представления не только о трудах классиков марксизма-ленинизма. Она совершенно не понимает что такое революция, характеризуя события 1918-19 годов в Германии. Да разве это была революция, товарищ Шелике? Масса стихийных выступлений, нет партии нового типа, нет ее организующей мощи и вы хотите сказать, что в Германии была революция, без партии нового типа, товарищ Шелике? Надо хорошенько подумать. понимаете ли вы роль партии рабочего класса, товарищ Шелике?

И пошел поехал хвалить Октябрьскую революцию 1917 года, напрочь забыв о теме дипломной работы «Рабочая политика Веймарского национального собрания в 1919 году», которую она писала непосредственно по протоколам собрания – девять толстенных тома были в ее распоряжении, на немецком языке изданные.

Ну уж нет! Она закусила удила, все пережитое ударило в голову, никому, в том числе и этому невежде не даст она больше над собой измываться! Не даст! Она быстро стала перебирать свои карточки, на которых на всякий случай были выписаны разные цитаты из работ В.И. Ленина, стала готовиться к своему выступлению, зная. что такого демагога можно победить только его же оружием – швырнуть в него цитату Ленина, в которой есть издевка над примитивными представлениями о революциях, именно такими, какие только что прозвучали с трибуны кафедры новой истории из его уст. Она действительно хорошо знала точку зрения оппонента, считавшегося специалистом по Ноябрьской революции и ни черта в ней не смыслившем. Она рылась в карточках, а на Ерусалимского не смотрела, понимала – встретится с ним взглядом, он обязательно замотает головой, запретит ей встревать в спор. Только кланяться и благодарить, благодарить и кланяться, напомнит он взглядом. Нетушки, не на ту напали!

Наконец, оппонент закончил свою пламенную речь, выстрелив целой обоймой мелких замечаний-придирок и предложил «неудовлетворительно», но милостиво разрешив кафедре поставить «посредственно», если она найдет в работе хоть что-нибудь стоящее.

Слово предоставили ей. Она взошла на кафедру в синеньком ситцевом платье в горошек, достаточно широком, чтобы скрыть уже начинающий округляться живот, медленно и спокойно разложила перед собой листочки с цитатами, рядом, как учил Сказкин, положила листочек с только что набросанным планом выступления – все что успела подготовить за то время, пока в красноречии упражнялся ее оппонент, молча оглядела присутствующих и начала говорить. Сперва она проникновенно поблагодарила научного руководителя, потом обоих оппонентов, особенно того, кто так страстно высказал кучу критических замечаний. Она сказала, что не смеет не согласиться с таким видным ученым как ее столь активный оппонент, но позволит себе два небольших возражения. Во-первых, ее уважаемый оппонент напрасно думает, что она не знает работы Сталина «Краткий курс».

Из нее так и вылетело нечаянно, привычное пресловутое «Краткий курс». Но она тут же нашлась, и быстро закрыло рот ладошкой:

– Ой, – вскрикнула она испуганно. – Простите, пожалуйста. «История ВКП(б). Краткий курс», уважаемый Георгий Гурьевич.

Кое-кто из членов кафедры, до того скучая, по обязанности присутствовавший на защите, вскинул голову, с интересом взглянув на девчонку, продолжающей спокойно стоять за кафедрой.

– Я прекрасно знаю работу товарища Сталина «Краткий курс»…

Черт возьми, опять она оговорилась. И еще быстрее, играя неподдельный ужас, она снова прикрыла глупый рот ладошкой.

Члены кафедры заулыбались, подбадривая растерявшуюся, кое-кто успел заподозрить, что она «невинно» дурачит своего глупого оппонента. Им стало интересно наблюдать разыгриваемую сцену.

– Я еще раз хочу сказать, что благодарна за резкую критику, она заставляет думать. Вот отсюда у меня и возникает второе возражение. С точки зрения Георгия Гурвича революция не есть революция, если в ней преобладает стихийность и нет направляющей роли партии нового типа. Может быть это и так, но мне кажется – судить не мне, а членам кафедры – что Ленин придерживался иной точки зрения. Но может быть я ошибаюсь.

Она взяла в руки листочек и прочитала ленинские слова о том, что господа филистры, с Доймингом во главе мечтают, очевидно, о такой революции, в которой не было бы стихийных выступлений, все было бы организованно и свершалось строго по неким правилам. Таких революций не было и нет, подчеркнул Ленин и добавил, что, чтобы стоять на такой точке зрения, надо быть либо полным невеждой, либо лакеем филистерских предрассудков. Она зачитывала цитату медленно, внятно, с выражением, но с нотками наивности в голосе, наигранной наивности, ибо знала, что бьет, больно бьет, но делала вид, что этого не понимает, просто цитирует Ленина.

Вот тогда ее оппонент и вскочил с места, спрятавшись за колонну. Словами Ленина она публично назвала его невеждой, лакеем филистерских предрассудков. Сидящие за огромным столом члены кафедры вскинули головы, чтобы хорошенько разглядеть ораторшу, на сразу же опустили их, чтобы скрыть улыбки от доставленного удовольствия. А профессорша Авербах не смогла сдержаться, так и прыснула, сразу, правда, тоже прикрыв рот ладошкой. Застенкер, очень довольный, ехидно ухмылялся, нагнув голову и прикрывшись ее дипломной, а Ерусалимский поднял до того все еще скорбно опущенную голову и смотрел на нее откровенно восторженно, в эту минуту даже влюблено, никого не стесняясь.

А она стояла за кафедрой и делала вид, что не понимает, почему смеются, почему уважаемый оппонент спрятался за колонну со своей трубкой а ля Сталин. Выждала паузу и спокойно продолжила:

– У меня, к сожалению, не было времени. чтобы выстроить другие возражения в стройной логической последовательности, идя от более существенных замечаний к менее существенным, поэтому я буду следовать логике своего оппонента, и пусть меня не обессудят за разбросанность выступления.

Это был последний, уже маленький удар, который она себе позволила с наивным видом пай девочки, которая говорит то, что думает и не хочет никого обижать.

В итоге кафедра отметила блестящую защиту и поставила «четверку». Однокурсники кинулись ее поздравлять с победой, хотя «четверка» по дипломной считалась в студенческой среде провалом.

Подошел сияющий Ерусалимский, быстро шепнул ей на ухо:

– А я не знал, что Вы такая артистка.

– Я и сама не знала, Аркадий Самсонович, – ответила она правду.

Он все увидел, всю игру, все сражение.

Он одобрил ее, новую.

А она, победив, даже в ту минуту знала, что стала не лучше, а хуже, т.к. расставалась со своей искренностью, овладевала искусством игры и нанесения ударов. Ей не понравилось быть такой, новой. Не хотелось такой оставаться, предавать саму себя.

Она больше не хотела жить в Москве.

А Ерусалимский не хотел терять ученицу, звал на работу в АН СССР, к себе.

Она отказалась.

Она больше никого не хотела видеть – ни членов комитета комсомола, ни парткомовцев, ни однокурсников, ни оппонента с трубкой а ля Сталин, ни бывшего Друга.

Уехать! Хоть на край света!

«Карету мне, карету!» – Чацкий был ей тогда, ой, как понятен.

Однако она пошла искать по свету не место «где оскорбленному есть чувству уголок», а только хотела выйти из удушливого мира МГУ на просторы родины чудесной, где так вольно дышит человек. Она еще верила, что вне МГУ все по-другому, не страшно, пусть сложно, но все равно светло и справедливо, ведь живет она в стране социалистической.

Так оказалась она, москвичка, родившаяся в Берлине, в Киргизии, вместе с Ильей, беременная первым сыном, тем, кто внутри нее пережил вместе с нею последние аккорды ее студенческой драмы, тем, кого через шестнадцать лет она напутствовала своей исповедью накануне его отъезда в МГУ.

***

Пост фактум.

В Киргизии… Уже на второй день по приезду во Фрунзе она и Илья нашли симпатичную частную квартиру и дисциплинированно понесли в милицию свои паспорта на прописку.

– А где отметка о спецучете? – бдительно спросил лейтенант, явно в чем-то противозаконном подозревая типично немецкую блондинку, видневшуюся в просвете маленького окошка.

– Все немцы подлежат спецучету, – напомнил он посетительнице «разыгривающей» удивление и недоумение. – Каждый месяц вам подлежит отмечаться в комендатуре и без разрешения вам запрещено покидать пределы города. Вы не можете этого не знать. Ведь и в паспорте у вас значится – немка.

Она, москвичка, не знала. Действительно ничего не знала о преследовании целых народов в стране, которую они не предавали, но которая подозревала их в предательстве.

Но это уже другая история, одна страница из сорока лет жизни и работы в солнечном Киргизстане.

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schälike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum