Waltraut Schälike



 



Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


КАК В КАПЛЕ ВОДЫ

НАЧАЛО

КТО ХОТЕЛ ЭТУ КАРТИНУ?

ПАВЕЛ МИХАЙЛОВИЧ ЕВСТРОПОВ

ЕЩЕ ДО ЗНАКОМСТВА С ГЕРОИНЕЙ ФИЛЬМА

ДЕТИ НА КАЛОШЕ

О ДОБРОТЕ

О ДОБРОТЕ И О КНИГЕ ПРО ЛЮБОВЬ

МОЯ ШКОЛА

ЗАРЛЫК

ДИРЕКТОР ФИЛЬМА

АНАРА

ЗАМИР КУСАЕТ ЛОКТИ

ГЮЛЬСАРА

ССОРА

ДОРОГАЯ АЛЕКСАНДРА АНДРЕЕВНА

МОЙ САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

И…ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

РОДИНА

КАК В КАПЛЕ ВОДЫ

Три месяца я снималась в кино. Но не как актриса, а в качестве главного героя документальной ленты, которая крутится на экране двадцать минут.

За это время, рядом и не рядом, было много людей, очень разных – и режиссер, и настоящая актриса, и директор картины, и дети, сыгравшие мое военное детство, коллеги по кафедре, студенты, декан факультета, операторы по свету и звуку, учитель истории небольшого поселка, секретарь райкома, автор сценария и еще много много других людей.

И как в капельке воды при желании можно узреть целый океан, так и в дни съемок накатились на меня, тесня друг друга волны воспоминаний, из которых складывалось медленное, быстрое, а порой бурное течение моей жизни. Я ныряла в прошлое, всплывала в настоящем, жила, захлебываясь от радостей и горя, оживавших в памяти и приносимых напряженной работой в буднях киношной эпопеи.

И я хочу, капля за каплей, снова испить те дни, встречу за встречей, но уже не наяву, а в воображении своем, доверив его игру чистым листам бумаги.

Не знаю, не взбунтуются ли герои моих воспоминаний против пристального и достаточно субъективного наблюдения за ними, тем более когда они даже не подозревали, что пока меня снимали, я сама, будто скрытой камерой следила за ними и за собой. А кому это приятно, ежели без спросу?

Конечно, я могла бы изменить имена, что даст мне право ошибиться в человеке, особенно когда углядела что-то из ему неприятного. Но я пишу не художественное произведение, а страницы воспоминаний, в них я сама такая, какой вижу себя, но реальная, с именем и фамилией. И по сему другим тоже суждено быть такими, какими вижу их я, тех, у которых тоже есть собственное имя и своя фамилия.

Кто-то, узнав себя, улыбнется, кто-то возмутится. Я готова к этому, тем более, что знаю наверняка – не может в восприятии одного уместиться другой человек весь целиком, ибо одному с одной стороны, другому с другой поворачивается каждый человек, многогранный и неисчерпаемый, уловимый и неуловимый для себя и других.

Я рисую с живых, таких, какими вижу их сегодня. А завтра взгляну, быть может, иначе, на кого-то добрее, на кого-то злее, и пусть это утешит того, кто не понравится себе в моем зеркале. Я ведь тоже нравлюсь не каждому, се ля ви.

***

Такое вступление я написала тогда, когда сходу взялась за свой труд по горячим следам воспроизвести трехмесячные радости и муки киносъемок осенью 1985 года. Меня переполняли впечатления и я не могла нести их в себе, мне нужно было продумать прочувствованное, высказать несказанное.А теперь, спустя почти пятнадцать лет, возвращаясь к себе тогдашней и к стране тоже тогдашней, я не могу оставить свои записи без отражения сегодняшнего хода моих мыслей, да и меня сегодняшней тоже.

Но мне не хочется менять ни слова в рассуждениях той осенью, когда еще только чудилось нечто новое, светлое, очищающее от скверны, но не ломающее ход истории, ибо путь давно выбранный, еще казался в основе своей верным. Я не была диссиденткой, хотя к киргизской действительности и относилась достаточно критически. Но не об этом сейчас речь. Мои рассуждение и чувства 1985 года – в определенном смысле документ истории, и мне – историку – просто поперек горла что-то менять в угоду дню сегодняшнему, ибо подобные поправки кажутся мне какой-то фальсификацией, а потому безнравственными.

Но прошедшие пятнадцать лет заставили меня многое переосмыслить, и оставлять свои записи без всяких изменений тоже в какой-то мере фальсификация – ибо отдаваемые людям страницы воспоминаний только сейчас, в 1999 году, не отражают меня сегодняшнюю.

А потому я избрала путь комментариев, которыми буду вторгаться в написанное ранее, когда сочту необходимым сказать о том, как сегодня я вижу тогдашнюю проблем или иную ситуацию, постарев на пятнадцать лет, помудрее и, надеюсь, став терпимее.

НАЧАЛО

– Я – Замир, – раздался мужской голос в телефонной трубке, и я, бестолковая, ничего не поняла. Он за мир? Ну и что? Я тоже за мир, о чем разговор? Что за странное заявление?

Было ровно девять утра по московскому, я только успела сесть за стол на своем временном рабочем месте в ИМЭЛ-е, как раздался телефонный звонок из Фрунзе и молодой мужской голос, уверенный, без всякого намека на шутки, сообщил, что он за мир.

Так началось и так продолжалось – непонимание и понимание – между мной и Замиром, режиссером картины. Самое простое неясно, и самое сложное тоже непонятно. Он мне вопрос, я ему ответ, а в его голове все переворачивается вверх тормашками. Полный шиворот на выворот, не обо мне речь, а о каком-то втором Замире, которого он упрямо пытается то ли найти во мне, то ли в меня вдуть и подать как воображаемую им Вальтраут Фрицевну.

– Мы будем снимать картину о Родине. И главная героиня – Вы, ваша судьба, – объяснил Замир по телефону свое вторжение в мое рабочее расписание. – Вы ведь согласны?

И «да» и «нет» – так хочется мне ответить. Скорее даже «нет», ибо я безумно занята сверх всяческой меры. Кончается командировка в Москве, через три дня мне надо отбывать во Фрунзе, иначе мне влетит, на этот раз не без всякого повода. Правда студенты все еще на хлопке, занятия не начались, но моей завкафедрой все равно надо, чтобы я была под боком. Из принципа, ради соблюдения дисциплины – кончился срок пребывания в Москве, вот и айда в обратный путь без всяких там задержек. А то каждому захочется проводить свободное от занятий время вне стен университета. И так уже распустилисьи и т. д.

Кино никак не входило в планы моих последних дней в Москве, да и всей оставшейся жизни тоже. А то, что оно потребует уймищу времени я осознала сразу. Придется сочинять ответы на вопросы, придуманные сценаристом, напрягать мозговые извилины, чтобы ответ звучал кратко, выразительно и интересно. Но это, я наверное, как раз и сумею, слушают же меня студенты порой затаив дыхание, говорение – профессия моей жизни, справлюсь, пожалуй. Да и фильм всего-то на двадцать минут, и не одна я на экране разглагольствовать буду. А у меня бывали к тому же уже дни и по восемь часов лекций подряд, а однажды для заочников и по шестнадцать в один день. Ладно, чем черт не шутит, снимемся в кино, тем более, что Замир обещает съемки в Москве уложить точно в оставшиеся у меня три дня.

И я соглашаюсь.

Если бы я знала, что мне предстоит!

***

– Скажите, как Вы решили для себя проблему выбора родины? – задает Замир свой первый вопрос.

К этому времени мы уже успели переместиться в «Лесной курорт», что далеко от Москвы на станции Ветлужская, где прошло два года моего военного детства. Замиру во что бы то ни стало надо снимать именно здесь, хотя в сценарии такое место совсем не обозначено. Но режиссер уверен – в лесных чащобах Поволжья, там, где по его мнению «я родом из детства», он вытащит из закоулков моей души то, что ему нужно для пропагандистского фильма о чувстве родины. И свой вопрос он задает именно здесь.

И я должна сходу ответить.

На столе уже стоит магнитофон, и Игорь – звукооператор целится в меня трубой-микрофоном. Правда, мой ответ еще не ляжет в сюжет фильма, ибо пока осуществляется только проба моего голоса, идет притирочка моего тембра к звуковой технике.

Но сам вопрос ставит меня в тупик.

– Никак, – отвечаю я. – Все было естественно и просто, я и не задумывалась. Родилась в Берлине, выросла в Москве, осталась в СССР. Вот и все.

– Не верю! – кричит Замир и вскакивает с места. – Я бы вот не мог жить в другой стране, не в той, что родился!

От возмущения моими словами он начинает шагать по комнате и изредка стреляет в меня сердитым взором. Он действительно не верит.

А я спокойно сижу на диване и думаю, что из того, что он не может, а я тут при чем? Я вот могу жить не там, где родилась, да иначе себе и не представляю. Я вовсе не хочу иначе, и нечего ко мне приставать со своей, чуждой мне позицией.

– Не верю! – еще раз давит на меня режиссер, наконец, остановившись и в упор глядя на меня. И произносит уже спокойно, по-деловому: – Найдите ответ.

Господи, и как мы будем работать бок о бок, если с самого начала он не понимает меня, не чувствует как я. О чем же тогда будет фильм, если режиссер воспринимает родину как «место, где стояла его колыбель», а главная героиня вовсе не так, не по стране рождения, не по своей немецкой национальности, а совсем иначе, правда, сама еще не разобравшись до конца на чем, собственно, строится ее чувство родины?

Меня беспокоит судьба фильма и я начинаю думать.

Что для меня родина?

Скорее всего люди, меня окружающие, те, с кем я общаюсь в каждодневности своего бытия. Они как-то понимают меня, а я – их. Мы говорим на одном языке, у нас, как сказал бы философ, единое культурное пространство, на котором каждый занимает свою нишу, порой противоположную, но поле деятельности одно и то же. А потому и проблемы, даже решаемые по-разному, порой не на пользу, а во вред друг другу, все равно одни и те же, по существу общие для всех. Так что ли?

И еще родина – это природа, та, что вокруг меня с детства, в юности и сейчас, разная, но доставляющая наслаждение своей красотой, огорчения своей суровостью, но она моя, неотделимая, каждый день рядом, со мной, во мне.

Да и само чувство родины всегда при мне – я дома и в Москве и во Фрунзе, а во время командировок ощущение, что я среди своих, присутствует и в Алма-Ате, и в Киеве, и в Минске, короче в каждой республике огромной страны, что вся для меня – родина.

А Германия? Почему я, немка, родившаяся в Берлине, чувствую именно так? Разве Германия мне не родина тоже? Когда я бываю там и открываю рот на своем чистейшем немецком языке с легким оттенком берлинского диалекта, меня сразу принимают за свою и кто-нибудь обязательно спросит, как, мол, я – немка чувствую себя в России, подозрумевая при этом «в чужой стране»? Для них, немцев живущих в Германии, моя огромная страна чужая, но не для меня, вот в чем фокус, который Замир задал мне разгадать о себе самой. Ничего себе задачка.

Я не успеваю додумать и половины, и тем более выдать вслух хоть малую толику своих размышлений, как Замир вторгается в мой внутренний монолог вторым вопросом:

– Расскажите свою биографию, где родились, кто были родители, – Замир успокоился и снова садится за стол.

Ну, это уже полегче. Тут мне пушка-микрофон не страшна, свою биографию я рассказывала не раз, заикаться не стану, все пойдет как по маслу. Я быстро, как в устной анкете для отдела кадров, сообщаю прямо в микрофон свои данные. Родилась в Берлине, в семье немецких коммунистов, в связи с приходом к власти Гитлера родители стали политэмигрантами в СССР, жили в Москве, работали…

– Это совершенно не годится, – резко обрывает меня Замир. – Вы говорите как лектор. А это плохо.

Батюшки мои, еще и это. Теперь мое лекторское мастерство ему поперек горла! А я ведь втайне им даже горжусь. Мне нравится доводить аудиторию до такого состояния, когда муха пролетит и то слышно будет. За владение словом меня много раз хвалили! Что ему от меня надо?

– Зритель вам не поверит, – холодно говорит Замир.

Как бы не так! Сколько раз верили, проверено уже с разными слушателями – юными и зрелыми. Почему теперь вдруг не поверят?

– А не поверят. Надо говорить иначе. Проще, – упрямится Замир, ничего не объясняя.

А может быть он не очень умен, мелькает у меня тревожная мысль. Я ведь просто говорю, а ему непонятно. Почему?

На самом деле это я была не очень умна, не понимая, что экран не кафедра в аудитории. И Замир с первой встречи стирал с меня профессиональный идиотизм, а я сопротивлялась во всю мощь своего характера, пока наконец до меня не дошло, как надо говорить с экрана. Нелегкая была у Замира работа – из болота тянуть такого упрямого бегемота, как я. Ох и нелегкая…

А на съемку документального фильма киностудией отводится всего двадцать восемь съемочных дней. За такое время режиссер и главный герой, до тех пор совершенно друг с другом не знакомые, должны понять друг друга, принять и даже полюбить, иначе фильм будет без души, бездушным. Но разве такое возможно?

КТО ХОТЕЛ ЭТУ КАРТИНУ?

Сниматься в кино лично мне никогда не снилось. Правда в детстве однажды какая-то женщина предложила мне прийти в киностудию попробоваться на роль в фильме про зоопарк и пионеров, ухаживавших там за зверями. Я с радостью согласилась. Но первая же проба показала, что я совершенно не фотогенична, а потому всяческие мечты о кино отпали уже в четвертом классе раз и навсегда. Тем более в зрелом, выражаясь мягко, возрасте, такие идеи у меня не возникали.

Так что не я была инициатором сумасшедшей затеи кинокартины с моим участием в качестве главного героя. На меня съемки свалились как снег на голову.

Хотя…

Мысль о киносценарии пришла однажды в голову ведущей телепередач «Слово о Родине», адресованных местным немцам. Я принимала в них достаточно активное участие. В теледебатах моя не фотогеничность никому не мешала. Но к предложению снять кино о моей жизни я серьезно не отнеслась, думала, что благое намерение коллеги зачахнет на корню.

А Замир?

– Должен вам честно сказать, что я совершенно не хотел снимать эту картину, – на второй день знакомства разоткровеничился Замир.

Мы тряслись в маленьком разбитом автобусе по ветлужским лесам и полям, по совсем не лучшим в мире дорогам. Замир уселся рядом со мной и вдруг начал исповедоваться:

– Я только что отснял фильм о чабане и был без работы. Зашел в киностудию, просмотрел сценарии. Перебрал все, ничего для себя не нашел, хмыкнул по поводу «Слово о родине», что, мол, это интересно, просто так сказал, скорее от нечего делать, и ушел. А потом вызывает меня главный и сует этот сценарий. «Снимай»,–говорит, –«раз тебе показалось интересным.» «Мне интересным?» – оторопел я. – «Да мне сценарий этот совершенно не понравился!» «Но ты ведь сказал «это интересно?» «Мало ли что, но мне на самом деле совсем неинтересно.» «Но ведь ты сказал «интересно», а слово свое надо держать.» »Какое слово?!!!» «А ты сказал: «Это интересно.» «Я сказал?» «Да ты сказал.» «Да я не говорил!» «Нет говорил.» «Не говорил!!!» «Перестань пререкаться, никто этот сценарий брать не хочет, а тебе он интересен, вот и бери. И снимай. Двадцать восемь съемочных дней и клади картину на стол. Все.» Вот так я стал вашим режиссером.

Не могу сказать, что мне приятно было выслушивать Замировы откровения. Кое-что к этому времени мы уже успели отснять в первые часы моего пребывания в «Лесном». Но главным образом, из серии «Пойдите туда, смотрите сюда». Я послушно шагала, куда велят, совершенно не представляя себе, что же в конце концов из всего этого получится. И уже поняла и примирилась с тем, что съемки будут долгими, и с тем, что предстоит еще много споров, и с тем, что на работу во Фрунзе я вернусь с опозданием на несколько дней, что не вызовет восторга ни у декана, ни у завкафедрой. Но уж коли я согласилась впрячься в новые оглобли, то воз надо тянуть и Замира не подводить. А тут оказывается, что Замир вовсе и не рвался снимать фильм.

Но откуда тогда энтузиазм, который я вижу в его глазах? Почему мы встали ни свет ни заря, и без завтрака, поеживаясь от осеннего свежего воздуха, спешим снимать? Откуда все это, если картина вовсе не любимая, не выбранная режиссером, а насильно данная ему? И зачем мы едем сейчас в Шеманиху, за тридевять земель от Фрунзе? Чтобы увидеть учителя Павла Михайловича Евстропова, которому в сценарии не отведено ни одного-единственного кадра? Но которого Замир нашел сам за то время, пока я сворачивала свои дела в ИМЭЛе? Зачем? Ведь придется отвечать за самовольство – Замиру в киностудии перед автором, мне на работе перед наверняка разъяренной завкафедрой. И все это ради нелюбимого дела? Так не бывает…

ПАВЕЛ МИХАЙЛОВИЧ ЕВСТРОПОВ

Течет в Горьковской области река Ветлуга. Сорок лет тому назад, в самые первые дни войны плыли по реке и ее маленькому притоку баржа и лодки, на которых везли со станции Ветлужская эвакуированных из Москвы детей работников Коминтерна – разнонациональное племя детей антифашистов. На берегу, у пристани «Лесного курорта» их ждали работники дома отдыха. Самых маленьких на руках несли к телегам, тем кто побольше помогали вылезти из лодки. Всех привезенных – и малых, и подростков – бережно и любовно повели по аллее сосновых великанов к корпусам, где предстояло прожить несколько лет войны без мам и без пап.

«Лесной курорт» до войны был домом отдыха Горьковского автозавода. И десятилетия спустя, в дни съемок, он снова был домом отдыха рабочих того же завода.

А тогда, во время войны только около тысячи детей и немногие взрослые заселяли деревянные корпуса. И все трудились. В интернате царило полное самообслуживание. Даже четырехлетние вместе с воспитательницей пололи грядки близ своих корпусов, а старшие подростки работали в поле, в коровнике, кормили свиней, глубокой ночью сторожили картофельные поля, шили одежду, были нянями в младших группах детсада и одновременно ходили в школу, за семь километров от интерната, по другую сторону реки Ветлуга. Каждый день семь километров туда, и семь километров обратно, уже ночью, ибо смена в школе была последней, четвертой.

Воспитанники жили единой семьей, без родителей, под крылом родины-матери – вот чем был интернат ИККИ для всех, и для меня тоже.

Наши съемки и начались в «Лесном». Я бродила по аллее, заходила в корпуса, заглядывала на танцплощадку. Все было родным, моим, домом.

Вот в этом корпусе жили детишки трех-четырех лет, и первые недели я каждый вечер приходила укладывать спать своих братишек. Старший, только что уже в интернате отметивший свой четвертый день рождения, крепко держал меня за руку и не смел заснуть – знал, что тогда я выну руку из его цепких, полных страха пальцев и уйду в свой корпус. А он не хотел оставаться один, с чужими тетями, с незнакомыми детьми.

А вот дорога, протянувшаяся вдоль всех трехэтажных строений «Лесного курорта», по которой мои братишки в первые дни ухитрялись, крепко взявшись за руки, с диким ревом, мчаться из детского сада ко мне, в мою комнату, пока воспитательница не запретила мне целую неделю показываться им на глаза, чтобы скорее привыкли они жить не в родительском или хотя бы сестринском гнезде. Как я плакала, заслышав их рев, но уже спрятавшись под кровать, чтобы девочки могли сказать беглецам, будто их сестра куда-то ушла и им надо вернуться в группу. Они смирились, потом…

А здесь, на танцплощадке мне вручили первое объяснение в любви. Писал шестнадцатилетний деревенский парень, без обиняков заявивший, что «желает со мной гулять» и просит с ответом зайти на почту, где служил он ее начальником. Письмо пестрело невидимым числом ошибок, даже в подписи значилось» начальник почти», что подвинуло интернатского подростка, красавца-серцееда Сергея Гуляева, к которому я обратилась за советом, как, мол, поступить, чтобы не обидеть, посоветовать вернуть письмо с исправленными красным карандашом ошибками, что я, однако, не сделала. Я просто на секунду приоткрыла входную дверь на почту, просунула голову и быстро сказала всего два слова – «Не хочу…» Произнесьти для точности еще и слово «гулять» я при всем желании не смогла, уж очень оно меня испугало…

А на этой скамье, во время ночного дежурства по охране интерната, я, городская девочка, впервые увидела на небе падающую звезду…

Замир ходил за мной и спрашивал:

– Что вы чувствуете?

Кругом лес, какого больше нет нигде. Сосны, – огромные, стройные, верхушками до неба – обступают корпуса со всех сторон. Дом отдыха будто в гнезде, созданном природой из раскидистых, охраняющих от бед великанов.

– А теперь что вы чувствуете? – снова вторгался Замир в мои воспоминания.

Сам он со съемочной группой прибыл в «Лесной» за два дня до моего приезда и успел вместе с оператором облазить все красоты местности и выбрать опорные точки съемок. Красота окружающей природы его в эти минуты уже не волновала.

Замиру была нужна я, мое настроение, мои ощущения, мое чувство родины. Режиссеру надо было решить как снимать героиню, он весь был в работе, каждую секунду. А я была в воспоминаниях, ушла в них, молча и отгородившись от суеты настоящего. Я не слышала вопросы Замира, вернее слышала, но не воспринимала, а потому и не отвечала. Но на такую роскошь я не имела права. Я ведь тоже приехала работать – сниматься в фильме, и времени для этого у меня было катастрофически мало.

А у Сергея Александровича, неутомимого оператора, чесались руки, разбегались глаза. Скорее, скорее надо снимать, пока солнце светит в осеннем небе. Пока сосны покрыты золотом уходящего солнца. Пока пристань серебрится от неведомого, всего пять минут длящегося света. Пока рябь на реке. Гладь на озере, а в нем вверх ногами березы и ели, отраженные веточка к веточке в зеркале воды.

И мы снимали – и ажурную пристань, бело голубую, и аллею, утреннюю и вечернюю, и искры речной ряби, и берег песчаный, и обрыв над рекой. И вид оттуда, и вид отсюда. И там я стояла, и тут проходила, думала, грустила, улыбалась, еще раз, еще… Под команды режиссера, ловившего мои состояния каждую минуту пребывания на родине детства.

И все ушло в корзину.

Всего двадцать минут экранного времени… Не поместился в него мой родной «Лесной курорт», не нашлось ему места таким, каким предстал он перед нами, каким полюбил его Замир и оператор Сергей Александрович.

Но тогда, в первые дни съемок, мы этого, слава богу, еще не подозревали, я во всяком случае была счастлива, что зритель увидит то место на земле, что запало мне в душу.

А теперь мы ехали в Шеманиху.

Я знала к кому мы едем. В селе на горьковской земле, небольшом и уютном, жил старый учитель Павел Михайлович Евстропов. Воевал, был в плену. Бежал, и не один раз, но его ловили. За первый побег гестаповцы выбили молодому парню все зубы. А он бежал снова. И только в третий раз побег удался, когда бежал он вместе с тремя товарищами – русским, грузином и таджиком. И была у той многонациональной четверки страшная клятва, скрепленная кровью: если выживут, ненавидеть немцев и мстить им всю жизнь, до конца дней своих.

– Я нарушил эту клятву, –– сказал уже при первой встрече Замиру старый воин. – И не жалею об этом. Неверная то была клятва.

Вернувшись с войны Павел Михайлович стал историком. И понял, что нельзя ненавидеть целую нацию. Он, учитель поселковой школы, сам рассказывал детям и о зверствах немецких фашистов, и о самоотверженной борьбе немецких антифашистов, – первых жертвах нацизма. И о преодолении Германией коричневой чумы он тоже рассказывал. Он учил детей не судить людей за их национальную принадлежность, учил на примере собственного отношения к немцам

Но о том, что в Советском Союзе живет почти два миллиона советских немцев, потомков тех, кто двести лет тому назад переселился в Россию, учитель не рассказывал детям. Об этом он скорее всего даже и не знал. В учебнике по истории СССР о них не было написано ни слова и тем более ни строчки о том, как им, только за то, что они немцы, в самом начале войны государство выразило недоверие и выселило всех в далекие степи Казахстана и холодные леса Сибири. Государство поступило как раз наоборот тому, чему учил своих учеников старый солдат…

Павел Михайлович, преподававший ученикам историю народов всей земли, поднял своих пионеров и комсомольцев на «Поиск Коминтерн» – задумал найти бывших питомцев интерната ИККИ, проследить их судьбу, чтобы передать ученикам эстафету дружбы народов и ненависти к всякому фашизму в мире. На его родной ветлужской земле родина в войну охраняла жизнь детей всех национальностей – и англичан, и немцев, и американцев, и венгров, и итальянцев, и румын, и французов –детей антифашистов всех народов планеты. И учитель хотел, чтобы эта страница истории не осталась за семью печатями от его учеников.

Теперь мы ехали по ухабистой дороге через ветлужские леса к Павлу Михайловичу в его школу, чтобы поближе познакомиться с ним и членами его кружка и снять эпизод для фильма.

– Он вам очень понравится, Вальтраут Фрицевна, – говорил по пути Замир. – Настоящий русский интеллигент, почти чеховского типа. Тот, кто несет свет людям и стоит за свои идеалы до конца. И, знаете, похож на такой крепкий гриб-боровик, вернее на доброго лесовика из русских народных сказок. Я сделаю все, чтобы он попал в кадр.

Шеманихинский учитель истории был первым человеком, кого крепко полюбил режиссер будущего фильма о родине. Замир еще не видел меня, еще не знал, как глянется ему главная героиня, Но один герой будущей ленты был найден до моего приезда в «Лесной», хотя его и не было в сценарном плане. Зато он существовал в реальной жизни.

Сама я знала Павла Михайловича уже более десяти лет, правда, заочно, по переписке в связи с «Поиском Коминтерн». По просьбе учителя я писала ему в Шеманиху о тех интернатовцах, кого помнила и чью дальнейшую судьбу знала. И о Володе Д., сотруднике ИМЭЛ-а, и о Дионизе Б., уехавшей с отцом в Бразилию, и о Пете М., вернувшемся с родителями в Финляндию. А Павел Михайлович приглашал меня на им организованные встречи с интернатскими, коих разыскали юные следопыты, на две встречи. Но я так и не нашла времени – то сессия студенческая, то лекции для заочников, как их покинуть, да и кто меня отпустит в жаркую рабочую пору? Я даже не заикнулась на факультете о таком приглашении. Зато приехал на встречу мой брат с сыном и захлебывался потом от впечатлений…

А теперь наконец ехала и я. Предстояла встреча со знакомым и незнакомым мне человеком. И я волновалась.

Машина наконец въехала в поселок и остановилась во дворе двухэтажной школы.

Там уже стояли дети. Девочки в белых фартуках, с большими белыми бантами на головах или в косичках. Мальчики в белых рубашках, с пионерскими галстуками или комсомольскими значками. Среди них Павел Михайлович. Большой, грузный, лохматый. Глаза маленькие, живые, но какие взволнованные, какие умные и какие добрые. И грудь вся в орденах и медалях. Сверху до низу на могучей груди ордена и ордена, один к одному.

Мне сразу захотелось кинуться к Павлу Михайловичу, да и он сделал шаг мне навстречу. Но вперед чинно, приветливо улыбаясь, зная, что надо делать, вышла красивая девочка с большущим бантом в волосах. В руках она несла огромный, пышный каравай с полной солонкой, как положено по российскому обычаю, когда встречают дорогих гостей. Мы ту чудо-буханку потом ели всей киношной группой несколько вечеров подряд, и она не черствела, и шел от нее такой хлебный дух, который я вдыхала, пожалуй, первый раз в жизни.

Я отломила кусочек хрустящей, золотистой корочки, макнула в соль и с удовольствием стала есть. Павел Михайлович терпеливо ждал, пока я справлюсь с «хлеб солью». А дети кругом радостно смеялись. Им было хорошо и почему-то весело. А когда хлебушек был наконец проглочен, Павел Михайлович и я сразу шагнули друг к другу. Мы обнялись и я бережно рукой погладила грудь в орденах, таких заслуженныйх, почетных, кровью добытых.

Дети захлопали в ладоши и преподнесли нам обоим букеты цветов. Но лучшими цветами были они сами – удивительно открытые, смешливые, нисколечко не стесняющиеся, влюбленные в своего Учителя и уже заранее любившие нас – киношников и меня, героиню будущего фильма (моя фотография, оказывается висела у них на стенде «Поиск Коминтерн»).

И мы сразу почувствовали себя как дома. Появилось ощущение: Павла Михайловича я знаю всю свою жизнь, родной он мне человек, близкий и понятный. И в чем-то мы одного с ним корня, может быть, от того, что оба педагоги, оба историки. И, думаю, похожее ощутил тогда и Павел Михайлович.

Но опять Замир (настырный Замир!) напомнил – мы приехали работать, снимать фильм. И всю встречу нашу, и каравай хлеба, и объятие, и радостные лица детей – все надо было повторить еще раз, для камеры, для дубля, на случай, если первая съемка окажется браком.

– И не забудьте погладить ордена. Это у вас замечательно получилось, – скомандовал Замир.

Ну что ж, мы все повторили еще раз. И так будет с каждым, самым малюсеньким кадром.

– Дубль. Еще раз дубль. Еще. Отснято. Всем спасибо, – будет командовать Замир.

А потом окажется, что не было у нас ни одного бракованного кадра. И тысячи метров уйдут в корзину. Но за время съемок те, кто попадали в кадр, учились артистически удерживать в памяти только что пережитое и возобновлять в себе нужное эмоциональное состояние специально перед камерой и пушкой-микрофоном, которую грозно держал перед самым моим носом Игорь, молодой, холеный московский звукооператор, переносивший все перепитии и неудобства нашей бивуачной жизни с кривой, стоической улыбкой, ни разу не подведя при этом «провинциального», одержимого режиссера.

– Все, отснято, – скомандовал Замир, и мы двинулись в школу, где в зале нас уже ждали ребята, а на сцене стоял стол для президиума, за который уселись директор школы, секретарь райкома, двое учителей, девочка, что несла каравай, и мы с Павлом Михайловичем.

Замир остался в зале и я этому обрадовалась, знала, что говорить придется и мне, а значит режиссер увидит героиню фильма в роли оратора. Мне очень хотелось понравиться Замиру, отстоять свое право говорить в камеру профессионально, показать, что меня действительно слушают, чтобы Замир больше не придирался ко мне своим «зритель вам не поверит». Вот и докажу, что поверит, что будет смеяться или печалиться по моему тайному велению, на детях в зале это покажу Фоме Неверующему.

Пока выступал Павел Михайлович, Замир терпеливо сидел в зале. Когда слово брали школьники, Замир тоже внимательно слушал. Когда же очередь дошла до меня, Замир поднялся и вышел. Как педагог и оратор я была ему неинтересна, не об этом фильм. И я расстроилась. Хотя и сумела заставить детей сопережить нашему горю, когда война оторвала нас от родителей, и смеяться над смешными нашими приключениями военного детства в интернате Коминтерна.

– Расскажите еще что-нибудь смешное, – просили дети. И я рассказывала, как однажды ночью, возвращаясь из школы в интернат, увидела мчавшегося прямо на меня огромного волка, как встала, прислонившись спиной к дереву, чтобы сразиться лицом к лицу, а волк оказался собакой. Как спасала тонувшую на Ветлуге Дионизу, но прежде чем по всем правилам схватить ее за косы, предварительно ударив в живот, чтобы тонущая не утопила спасателя, решила померить дно и оказалось, что Диониза «тонет»… на мели. Дети хохотали до упаду.

Но Замир всего этого не видел и не слышал. Он снимал стенд с документами, которые собрали следопыты, письмо Георгия Димитрова нам – интернатовцам, фотографии бывших воспитанников, в том числе и меня на снимке шесть на двенадцать. Чтобы попусту не терять времени. Замиру не было дела до моих сантиментов, понимал ведь, что огорчает меня своим почти демонстративным уходом из зала. Но по его мнению мы здесь только для съемок фильма о родине, о стране, в которой живет себе и поживает некая Вальтраут Фрицевна, немка, родившаяся в Берлине. К тому же еще и педагог, но разве в этом дело? Замиру надо было понять, почему я осталась в СССР? Почему не уезжаю в ГДР? Способна ли «выкинуть финт» и уехать в ФРГ? А если нет, то почему собственно? А остальное побоку, остальное не тема фильма. Вот и встал, вот и вышел.

Как будто можно понять человека вне его профессии, вне того дела, которым он необходим людям.

Да и чувство родины, наверное, связано с тем местом на земле, где ты трудишься, где нашел для себя тот род деятельность, который пришелся по душе и нужен другим. А не просто там, где «стояла моя колыбель». У меня географические точки «колыбели» и «нужности людям» оказались разными, но родина труда общей с Павлом Михайловичем. Так что ли?

Вообще задал мне Замир задачку, решать которую предстояло самой. Ради фильма, в котором что снимать, а что выкинуть, определял только Замир. Замир, которому очень трудно было со мной. В Шеманихе он меня еще не знал. Не принял. И были у него на то свои причины, которые открылись мне только потом, позже, когда Замир и я стали друзьями, настоящими, подлинными друзьями.

ЕЩЕ ДО ЗНАКОМСТВА С ГЕРОИНЕЙ ФИЛЬМА

А сперва… Сперва Замир, согласившись снимать фильм по «не своему» сценарию, к тому же еще и о человеке, которого три месяца не было во Фрунзе и которого он никогда в жизни не видел, решил узнать меня заочно – через моих взрослых сыновей, через друзей, через сотрудников по факультету и декана. И каждый мазал мой портрет по-своему – кто ярко-красной краской, кто черной тушью спешил залить предшествующий слой, а кто и вовсе кромсал противоречивое полотно на мелкие части.

– Я вас понял и полюбил сразу! – похвастался позже неутомимый оператор Сергей Александрович. – А Замир все канителился, все никак не хотел вас принять.

И то была чистая правда.

Замиру было трудно со мной.

Трудно с самого начала уже потому, что автор сценария, с которой мы два года делали общее телевизионное дело и вообще инициатор всей этой сумасшедшей идеи о кино предупредил Замира: «Вы обязательно влюбитесь в В.Ф.» Замир, естественно, тут же ощетинился. Какое «влюбитесь», когда героине фильма почти шестьдесят, а ему, режиссеру, тридцать пять! И пусть речь идет о совсем другой влюбленности, не об очаровании мужчины женщиной, все равно влюбляться каждый любит без подсказки. Замир решил ни за что не влюбляться. Но какой фильм получится тогда у режиссера? Откуда взяться теплу, без которого зритель уйдет из зала, не согретый ни мыслью, ни чувствами? Замир понимал всю опасность равнодушия к героине фильма, но ничего не мог с собой поделать. Упрямство, желание чувствовать не по чужой указке было выше доводов разума.

Трудно было Замиру и потому, что на моем факультете отнеслись к идее фильма более чем прохладно. Наш декан даже пытался вразумить киношников: «О Шелике кино? А верно ли вы выбрали героиню ленты? Хорошо подумали? Согласовали? Со всеми инстанциями?» – и добавил совсем уж доверительно и по секрету: «Она, знаете ли, очень ненадежный человек. Откровенно говоря, никого не удивит, если она уедет в ФРГ». Замиру слушать эту чушь было и неприятно, и тревожно. Откуда ему знать, кто прав – декан факультета или автор сценария?

Идея моего отъезда в ФРГ, что в те годы считалось тяжким грехом, на который решаются только те, кто готов предать родину, почему-то витала в не самом чистом воздухе моего факультета. После летних каникул, завидев меня в коридорах университета, кто-нибудь из студентов обязательно выражал радость встречи словами: «Как хорошо, что вы здесь. А то нам сказали, что вы уехали в ФРГ».

Кто распускал такие слухи? Не знаю. Но для меня не было секретом, что для многих на факультете я была нежелательным элементом, который отравлял им давно отлаженную, устоявшуюся со своими правилами жизнь, в которую я не только не хотела вписываться, но которой еще и бурно, с упрямством сопротивлялась.

Я отказывалась участвовать в проталкивании коллегами своих родственников – ближних и дальних – в число студентов и меня в ответ не стали включать в приемные комиссии, за участие в которых на ученых советах шла открытая, ни от кого не скрываемая борьба. Меня такое «наказание» только обрадовало, ибо в результате у меня появлялось столь желанное мне свободное время для своих научных изысков.

Ни разу я не откликнулась и на просьбу даже очень симпатичных мне товарищей по кафедре, поставить просто так, без экзамена оценку в зачетку студента, за которого «просили». Более того, на такого рода ходатайства у меня было два стандартных ответа. Первый – «Вы член партии? Да? А я нет. И вам не стыдно?» и второй – «Как только произнесете фамилию студента, за которого просите, я обещаю поставить ему двойку на экзамене.» И от меня отлетали, ибо кому приятно слышать такие обидные отповеди. Но так как такая моя реакция была дежурной, от меня в конце концов отстали с подобными ходатайствам, за которыми мне чудились, конечно, не только родственные связи, но нередко и элементарные взятки. За твердость позиции меня, может быть, и уважали, но, естественно, любить не могли. Я не была тогда столь умудренной жизнью, чтобы найти иные, не унижающие моих коллег, формы сопротивления тому, к чему они привыкли, и в чем никакого преступления не усматривали.

Но я бы и Замиру, как и всем другим, отказала, если бы он обратился ко мне «просить» за своего родственника. А он бы мог, я знаю. И меня бы еще и стыдил за максимализм, только портящий мои отношения с людьми, но ничего не изменяющего в ситуации, против которой я по донкихотски ломаю свои же копья. Сегодня я знаю, что в чем-то он был бы прав. А тогда, в те годы трудно было бы и Замиру со мной, если бы мы трудились на одном факультете.

Но я Замиру в те годы попыталась бы объяснить, почему твердо стою на своем – Киргизии нужны образованные, квалифицированные кадры учителей, любящие детей и умеющие их учить. А потому моя задача вузовского педагога не допускать к детям неучей, ибо вовсе не каждому кто того желает, нужно выдавать диплом о высшем образовании. Да что Замиру, даже ректорше Ошского пединститута, вызвавшей меня на ковер за двойки на экзамене, я однажды с пылом и жаром сказала в ответ на ее упреки, что и впредь обещаю быть заслоном для бездарей, не подпущу их к киргизким ребятишкам, которые, как все дети, имеют право на хороших учителей, а кто этого не понимает, по существу, враг своего собственого народа. Ректорша вытаращила на меня глаза и прекратила аудиэнцию. Что с сумасшедшей разговаривать?

На таком безрассудном отстаивании своих принципов, которые мне казались вобщем-то всеобщими, я однажды на ученом совете встала на дыбы, когда деканат попытался дать рекомендацию в аспирантуру лентяю из лентяев, неучу и нахалу, чем-то угодившему руководству факультета. И, чудеса! меня поддержали коллеги, что, впрочем, происходило не раз, и бездельнику в рекомендации отказали. Через год этот самый бывший студент пришел в качестве проверяющего на мою лекцию в Вечернем университете марксизма-ленинизма, где я читала курс истории международного рабочего и коммунистического движения. А трудился сий человек теперь не мало ни много в местном КГБ. И от имени и по поручению этой организации, но подозреваю более всего по собственной инициативе, он и заявился на мое занятие, наверняка со спрятанным магнитофоном. Последним обстоятельством я и воспользовалась, чтобы защитить себя и проучить пройдоху. В ходе лекции, как часто это делала и до того, стала обращаться с вопросами к аудитории, и первым делом просила ответить проверяющего, уже окончившего истфак, и, конечно знающего правильный ответ. Ни черта он не знал, и свои «глубокие» познания сам теперь мотал на пленку, позорясь при всем честном народе. На следующий час после перерыва его как ветром сдуло. Любить меня такую он не мог, мстить, наверняка, хотел бы, если бы предоставилась возможность.

Я не знаю как ко мне относился местный КГБ, да откровенно говоря, меня это тогда мало интересовало. Во мне была бесшабашность и храбрость уверенного в своей правоте человека, верящего в социализм и сражающегося по мере сил с тем, что противоречит социалистическому идеалу. То, что многое из того, что я вывела из Маркса, противоречит официальной теории, изложенной в убогих учебниках по историческому материализму, меня не пугало.Тем хуже для официальных идеологов, от писанины которых у студентов одна каша в голове, думала я и во всю занималась просветительством. Я слишком хорошо понимала, что «официальная идеология» сочиняется всего навсего людьми, смертными, и вовсе не самыми умными. Да и Маркса большинство из них знало плохо, недосуг им было углубляться в философские изыски, достаточно подбирать к каждому случаю подходящую цитату и на этом основании называть себя марксистами. Я была уверена, что действительно необходимо «новое прочтение Маркса», как сформулировал идею однажды Гефтер.

Вобщем поскольку я опиралась на Маркса, я полагала, что в конечном счете местному КГБ не могу быть интересной.

Сейчас я понимаю, что это было, конечно, не так. И где-то в архивах есть какое-то дело и на меня. И я даже знаю, что кое-кого из знакомых просили быть сексотами специально по мою душу, но я не хочу знать кто из них согласился. Думаю, что они и так мучились совестью, а вреда мне не причинили. Да и «доносить» на меня было просто и вовсе не обязательно, ибо свои взгляды я не только не скрывала, а еще и пропагандировала. В том числе, как не смешно, однажды даже самим кгбешникам, хотя этого и не подозревала. Это произошло в одном из потоков Вечернего университета марксизма-ленинизма, когда попалась мне как-то очень зубастая группа. Такие вопросы, какие задавали они, в других аудиториях почти не встречались, а если и случались, то не столь концентрированно и открыто. Я честно отвечала, разъясняла проблему, говорила, что думала. Мне было интересно с этими молодыми людьми, пытливыми и открытыми, как мне показалось. И уже прочитав половину своего лекционного курса, я однажды поинтересовалась во время перерыва у руководства что это у меня за группа такая, любознательная и откровенная. «Как? Вы действительно не знаете? Никто вам не сказал? – расширил глаза директор университета. – Да у вас там половина из КГБ, а другая из МВД. Неужели вы не знали?» »Мама мия! Вот влипла!» – с неприятным холодком в пузе подумала я и стала лихорадочно вспоминать, что я уже успела наговорить. Многое. Но я все-таки быстро успокоилась. Передо мной в аудитории сидели люди как люди, и я решила что их мучают те же проблемы, что и других, обычных людей, вот и лезут со своими вопросами. Молодцы, что не трусят. Мне тогда в голову даже не пришло, что каждый из них всегда мог прикрыться тем, что задал, мол, «провокационный» вопрос, чтобы проверить лектора на вшивость. Я восприняла их действительно как обыкновенных людей, таких же, какими были другие вокруг меня и даже удивилась своему открытию. И читать им лекции мне по-прежнему было интересно и осторожничать я тоже не стала – и так уже успела раскрыться. Думаю, что они мне симпатизировали. И может быть кое-кто из них был тем человеком, который одобрил потом идею контрпропагандистского фильма со мной в главной роли. Уверена, если не сам Замир, то кто-то из руководства киностудией должен был согласовать сий вопрос и с КГБ, не без этого. И Замира, наверное, соответственно, напутствовали, дав ему четкие установки, что должно звучать в фильме, расчитанном на то, чтобы удержать советских немцев от желания переехать в ФРГ.

Замир, конечно, понимал какая ответственность легла на его режиссерские плечи, нежданно-негадано. И Замиру с самого начала было трудно со мной еще и от того, что он приготовился смотреть на меня только сквозь шоры контрпропагандистского фильма о проблемах советских немцев, представляя свою задачу предельно ясно. Вот, мол, некоторые советские немцы по глупости своей уезжают в ФРГ, а тут немка, родившаяся в Берлине, выбрала жизнь в Советском Союзе. Об этом и расскажем. Напомним немцам, что СССР самая лучшая страна в мире, откроем им на это глаза словами их соотечественницы, образованной, умной, сознательно сделавшей выбор в пользу социалистического отечества. А они, неразумные, суют голову в пекло капитализма. Уж историк Вальтраут Фрицевна сумеет это разъяснить. И пусть наши немцы остаются с нами, не предавая своей настоящей родины.

Так, или примерно так, значилось в сценарии и Замир идейную основу фильма менять не собирался.

А я с самого начала, при первой же нашей встрече на «Лесном курорте», стала вносить путаницу в столь ясные установки.

Во-первых, моя судьба – не судьба советских немцев. Меня никто во время войны насильно никуда не выселял. Я как жила в Москве, так в ней и осталась по возвращении из эвакуации в интернат Коминтерна. И на спецучет меня тоже никто никогда не ставил. Так что унижения, испытанные советскими немцами, когда родина выразила им, ей преданным, и рвавшимся на фронт для ее защиты, недоверие только за то, что они немцы, я лично не пережила. Да и о самом выселении, живя в Москве, не имела ни малейшего представления, как впрочем и многие другие люди моей большой страны, не ведавшие о тех бедах, которые стряслись во время войны не только с советскими немцами, но и с ингушами, чеченцами, крымскими татарами, а еще раньше с корейцами. Их в двадцать четыре часа насильно переселяли с насиженных мест и отправляли в теплушках в Сибирь, Казахстан, Киргизию, выразив недоверие исключительно по национальному признаку.

Столкнулась я с проблемой советских немцев только во Фрунзе и совершенно неожиданно, но сразу же, уже в первые дни после приезда во Фрунзе, куда мы попали по распределению по окончании МГУ. Муж пошел с моим паспортом прописывать нас на найденной частной квартире. И тут молоденький лейтенант, со всех сторон изучив мой паспорт, сурово и бдительно спросил: »А где отметка о спецучете?» Муж ничего не понял. Вопрос лейтенанта прозвучал как гром среди ясного неба, какой, к черту, еще спецучет? А страж порядка тоже не понял, почему муж смотрит на него как баран на новые ворота, но несмотря на свое недоумение стал все же разъяснять, что раз в паспорте у жены значится «немка», то не может быть, чтобы она не стояла на спецучете, что означает подписку о невыезде с места жительства без специального разрешения комендатуры и обязательную ежемесячную явку для отметки в ту же комендатуру. «Она не может этого не знать, раз она немка,» – добавил лейтенант, объясняя ненемцу-мужу, что его крепко обманула собственная жена. Молоденький лейтенант сходу попытался арестовать мой паспорт, но муж сообразив, что дело швах, тут же нашелся. «Дайте-ка я сам посмотрю паспорт жены,» – предложил он наивному стражу порядка и получив мою паспортину, тут же повернулся и ушел, пообещав вернуться через час вместе с женой. Мне было всего-то двадцать два года, я ждала первого сына, когда грянула эта беда. Мы очень испугались. Но все же не растерялись и ночью – было уже одиннацать часов вечера – стали звонить какому-то высокому начальству во Фрунзе. Ночь я не спала. «Никаких спецучетов! Что за сумасшествие? Утром же – обратный билет в Москву! К черту всяческое распределение! Авось в общежитии Коминтерна мне вернут нашу комнату! С ума сойти!» Но утром все утряслось, кто-то кому-то позвонил, и молодой лейтенант по чьему-то распоряжению извинился сквозь зубы передо мной, и выдал паспорт со штампом о прописке.

Так кончилось лично для меня. А что должны были пережить ни в чем неповинные люди, которых все-таки ставили на спецучет? Не имевшие права без разрешения отправиться даже в соседнюю деревню на базар? Что? Я знаю что, ибо много лет проработала во Фрунзе с людьми, стоящими на спецучете, одной ингушкой и двумя карачаевцами. Когда мы целой бригадой выезжали в отдаленные районы Киргизии, наши преподаватели, выселенные с Кавказа, должны были предварительно получать разрешение на командировку в комендатуре, а по дороге несколько раз специальные посты останавливали институтский автобус, постовые поднимались на подножку и пристально вглядывались в лица сидящих в салоне, сразу вычленяя кавказцев и требовали у них – только у них! – паспорт и разрешение. Разве это не унизительно, особенно для гордых горцев, наших коллег с высшим образованием, преподававшим историю? Пару раз проверяющие привычным зрением углядев во мне немку, требовали документы и у меня. Приходилось долго и нудно объяснять, что я спецучету не подлежу. Мои паспортные данные на всякий случай фиксировали, но затем отпускали наш автобус для продолжения пути. Моим коллегам в конце концов надоели задержки в пути из-за меня и они предложили выход, которому я и последовала – садиться на заднее сидение, и как только входили милиционеры, впереди сидящие смыкали ряды, а я опускала голову, чтобы не очень светиться своей типично немецкой физиономией. Этот фокус всегда удавался и лично меня, в силу моего оптимистического характера эти ситуации не задевали, скорее забавляли, хотя смешного, как я понимаю, было мало. И к сожалении все это очень уж схоже с тем, как в фашистской Германии несколько лет работницам маленькой швейной мастерсткой удавалось таким же смыканием рядов отгораживать маму моего друга детства, немецкую еврейку, от гестаповцев, пока однажды, ее все же забрали и бросили в концлагерь. И есть у меня подруга – крымская татарка, которую в четырехлетнем возрасте спешно, в двадцать четыре часа выселили и увезли в Сибирь с братишкой и старенькой восьмидесятилетней бабушкой, не дав задержаться даже на три часа, пока мама вернется домой из города. И мать найдет своих детей у умирающей старухи только через два года. Что пережила мать, когда вернулась в дом, из которого неизвестно куда увезли ее детей? И кто? Не фашисты, а свои же…

У Замира расширялись глаза, когда я обрушивала на него шквал эмоций, свою боль за причиненные людям страдания, людям ни в чем ни перед кем не виноватым. Нельзя мною упрекать других людей.

– Но зачем тогда фильм? – в сотый раз спрашивал Замир. И взгляд его делался суровым, почти прокурорским. А сердце уже болело болью чужих людей. Ибо сердце у Замира – сердце художника.

– Фильм о чувстве родины, а не о советских немцах, – в сотый раз повторяла я свою трактовку фильма, в котором согласилась сниматься. – Моя судьба, я сама – средство разговора о родине. И фильм может помочь задуматься тем, кто собрался покинуть родину, может кто и одумается.

– Вот и скажите об этом с экрана советским немцам. Пусть на вашем примере учатся, – снова заводил Замир старую шарманку. – Вы ведь немка? Вот и обратитесь к немцам. Они вас поймут.

– Не поймут! И правильно сделают.

– Вы что, не хотите сниматься в контрпропагандистском фильме? Противостоять вражеской пропаганде, зовущей немцев вернутся на «историческую родину», в ФРГ? Не хотите? – с нотками политического недоверия спросил Замир. Ему показалось, что он наконец понял мою «настоящую» суть, суть действительно ненадежного, не во всем «нашего» человека.

– Хочу! Но и вам надо понять, что нельзя снимать фильм о моем военном детстве, о том, как меня и других детей коминтерновцев спасала Родина-мать, и ставить это в упрек людям, которым больно вспоминать, как в это же время Родина-мать, выразила им недоверии только за то, что они немцы, обернулась к ним мачехой. А ведь Россия уже двести лет их родина! Родина не только русских, но и советских немцев.

– Так зачем тогда фильм? – снова задавал вопрос Замир. Но вопрос звучал уже тише. Замир думал.

И я думала о том, как втолковать Замиру, что чувство родины не может просто совпадать с любовью только к своей нации и ответственностью перед нею, а должно в не меньшей мере включать сопереживание и чувство ответственности за все народы, живущие в нашей многонациональной отчизне. И боль, пережитая выселенными во время войны народами, есть общая боль людей всех национальностей, из-за несправедливости, причиненной ближнему своему политикой, которая была преступной. И как втолковать Замиру, что моя национальность, то, что я немка, – это не самое главное в моей жизни, не то, что определяет мои поступки, мысли и чувства?

– Нет, все-таки в тысячу раз легче снять сто чабанов, чем одного интеллигента! – восклицал Замир, когда в очередной раз я лезла со своими идеями и предложениями. Я была активным героем фильма, и потому Замиру было со мной трудно. Очень трудно. Сопротивление материала – так, кажется, называется такое состояние. И я действительно сопротивлялась, когда из меня хотели сделать не меня. И Замир сопротивлялся, когда из его картины хотели сделать – не его. Искры из глаз! Громы и молнии внутри каждого! Но дело-то было общим…

И я старалась. Мы трудно шли к пониманию друг друга, пока снимали картину. А потом, когда фильм пошел по экранам, мы стали друзьями, часами изливающими души друг другу по телефону. Замир тоже стал частью моей родины.

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schälike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum