Waltraut Schälike



 



Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


РОДИНА

КАК В КАПЛЕ ВОДЫ

НАЧАЛО

КТО ХОТЕЛ ЭТУ КАРТИНУ?

ПАВЕЛ МИХАЙЛОВИЧ ЕВСТРОПОВ

ЕЩЕ ДО ЗНАКОМСТВА С ГЕРОИНЕЙ ФИЛЬМА

ДЕТИ НА КАЛОШЕ

О ДОБРОТЕ

О ДОБРОТЕ И О КНИГЕ ПРО ЛЮБОВЬ

МОЯ ШКОЛА

ЗАРЛЫК

ДИРЕКТОР ФИЛЬМА

АНАРА

ЗАМИР КУСАЕТ ЛОКТИ

ГЮЛЬСАРА

ССОРА

ДОРОГАЯ АЛЕКСАНДРА АНДРЕЕВНА

МОЙ САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

И…ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

О ДОБРОТЕ И О КНИГЕ ПРО ЛЮБОВЬ

Мы уже успели вернуться в Москву, когда Замир однажды привел с собой на съемки красивую, молодую, модно одетую девушку, очень похожую на Незнакомку Крамского. На девушке была белая дутая куртка, брюки-бананы и какой-то немыслимый свитер под курточкой. Тщательно подобранное одеяние девушке шло, и двигалась она в своем великолепии (наверняка добытом неимоверными усилиями) не как манекенщица, а естественно и легко, как будто не надо опасаться запачкать белое, порвать банановое.

– Я еле нашел то что надо, – сказал Замир, представляя Наташу. – С трудом уговорил ее сниматься в фильме.

?????

– Вы, Вальтраут Фрицевна, будете сидеть на скамейке в парке, а рядом девушка начнет плакать из-за несчастной любви. Вы повернетесь к ней и станете ее утешать. Так мы покажем вашу доброту, – объяснил мне Замир. – Так мы решили с Сергеем Александровичем. Подойдет наша машина с аппаратурой и мы сразу поедем снимать эту сцену.

Мнда…Придумали, называется. И потом Замир будет уверять, что он против сентиментальностей в фильме?

– Вы что, недовольны? –уловил Замир мои сомнения по выражению моего лица. – Или если рядом с вами на улице действительно кто-то будет плакать, вы, что ли, не подойдете? – попытался поймать меня на противоречии Замир.

– Конечно не подойду. К ребенку подойду, а к взрослому человеку зачем? Скорее всего тактично сделаю вид, что не замечаю, разве что он сам за помощью обратится. А большинство людей предпочтет в горе остаться наедине с собой, что же лезть в душу, а?

– Какой вы, однако, человек, – разочарованно проворчал Сергей Александрович, но больше ничего не добавил.

А Замир, наверняка, про себя помянул добрым словом сто чабанов, и недобрым одного интеллигента, но промолчал и проглотив мое очередное возражение, ласково повернулся к Наташе:

– Ты сумеешь, когда надо, заплакать? – по-отечески спросил он девушку.

– Сумею,– уверенно произнесла она, для убедительности еще и согласно кивнув головой.

Инцидент был исчерпан. Снимать будем то и так, как сказал режиссер.

Ладно, не впервой. Повелевают утешать плачущую Наташу, так утешим, где наша не пропадала. Мне это не трудно. А вот есть ли у Наташи в кармане на всякий случай нашатырный спирт, чтобы слезы текли сразу и натурально, надо бы тихонечко узнать.

Чуть-чуть пошептавшись, мы с Наташей решили, что скляночка нашатырного спирта все же не помешает и быстренько сбегали в медпункт МГУ на Моховой, где у памятника Ломоносову ждали своей киношной машины. Нашатырь нам с готовностью дали ради такого важного дела, и вооруженные наташиной уверенностью и пузырьком слезоточивого вещества, мы поехали, наконец, к месту съемок – к скамейке возле высотного здания МГУ, которую ранним утром уже выбрал Замир.

Моросил дождь. Скамейка была мокрой, на ней лежали мокрые осенние листья, сидеть было холодно, под дождем, без зонтика (а с зонтиком нельзя, только насмешишь зрителей!) быстро промокнешь насквозь. Поэтому репетировать сцену подробно нет возможности, да и дело не сложное. Подумаешь, посидеть на скамье, оглянуться на девушку, немного подумать, встать, сесть рядом, задать вопрос, обнять, начать утешать. А у Наташи и того проще – сиди себе и плачь, а остальное сделает Вальтраут Фрицевна. Разочек отрепетируем и снимем.

– По местам! – командует Замир и встряхивается от дождя. – Наташа – слезы, Вальтраут Фрицевна – ушла в себя, задумчивость.

Я послушно сажусь на мокрую скамью рядом с мокрыми листьями и начинаю думать о неестественности этого кадра в картине. Но ведь никому неизвестно о чем я думаю, и Замир хвалит:

– Хорошо, Вальтраут Фрицевна, вот так и надо. А теперь Наташа, платок в руки, к глазам…

Наташа вынимает платочек из кармана, подносит к глазам. И не успевает Замир скомандовать «Слезы!», как Наташа начинает…хохотать.

– Ой, извини, Замир! Ой, не могу! Ой, как мне смешно! Ха-ха-ха!

И слезы бегут у нее по щекам, но слезы смеха, а не плача.

– Сейчас, больше не буду! Ой, мамочки! Ха-ха-ха!

Замир озадачен.

А у Наташи слезы уже градом, но вовсе не те, что нужны в кадр. Если так долго будет продолжаться, то я промокну насквозь, а волосы мои повиснут как сосульки и снимать будет нельзя. А Наташа все хохочет, по-детски непосредственно и не может остановиться. Заир снова встряхивается как собачонка, чтобы сбросить с себя капельки дождя и спрашивает Наташу:

– Тебя ударить?

– Ой, не надо, Замир, – совершенно не пугается и не обижается Наташа и снова смеется. – Я лучше нашатыря понюхаю.

Но и это не помогает. Наташа хотя и не смеется больше, но и не плачет. Не плачет, и все тут.

Тогда Замир принимается за меня:

– Поверните к Наташе голову! Да зачем же так резко! Еще раз! Вы что, не понимаете, что значит медленнее?! Ну, слава богу. А теперь встали! О господи, да вы что так медленно встаете, вы что, быстрее не можете? Еще раз! А теперь тяжело встали! Надо мягче. Еще раз! Ну, ладно, сойдет. Подходите. Быстрее, быстрее. Загляните в лицо! Стоп! Вы зачем наташино лицо собой закрыли? Нам ведь ее снимать! Еще раз! Так. Наташа, платок к глазам. Так. Вальтраут Фрицевна, да зачем вы ее обнимаете, это слишком фамильярно. Незнакомую девушку и сразу обнимать, тоже мне. Спросите что-нибудь сочувственно. Так. Наташа отвернитесь! Да не надо так резко. Повторим. Так. Отвернулась. Вальтраут Фрицевна, уговорите Наташу. Очень хорошо. Наташа, взгляд на Вальтраут Фрицевну. Исподлобья, хорошо. В глазах немного доверия. Чуточку только. Хорошо. Так и снимем. Приготовились. Все по местам.

Наташа вошла в рабочее состояние и теперь уже серьезно готова и поплакать.

– Репетируем наташины слезы, – произносит Замир. И начинается:

– Платок к глазам. Хорошо. Рыдания. Не надо так громко. И не так судорожно. Хорошо. Плачем. А теперь слезы!

– Можно я нашатырного спирта понюхаю, для слез? – робко прерывает Наташа замировы команды.

– Нюхайте, – досадливо разрешает Замир. Дождь все еще идет.

Наташа нюхает и нюхает, пока глаза не краснеют и из них не начинают течь слезы. Скупые, правда, слезы, но все-таки настоящие.

– Все, Замир, скорее снимайте, а то вдруг нашатырь действовать перестанет, – говорит Наташа голосом, полным усердия.

– Приготовились. Все по местам. Хорошо. Камера. Мотор. Начали!

Сцену мы сняли и она в фильм вошла. Не знаю угадал ли зритель в ней «мою доброту», но я лично открыла в себе и терпение и отменное здоровье – даже не чихнула после долгого промокания под дождем, который радовал Сергей Александровича, так как давал прекрасный фон для показа зрителю грустного настроения.

О, господи, если бы я знала, что мне предстояло, когда согласилась на киношную авантюру!

Но положа руку на сердце, надо признаться – было бы ужасно, если бы в моей жизни не было пережитых перипетий со съемками. Мне было очень интересно жить в эти суматошные, мучительные дни. Я даже полюбила киносъемочную работу, которая знакомила с многими, такими разными людьми, населяющими страну, что есть моя родина. Они жили в «Лесном курорте», в Шеманихе, в Москве и везде оказывались, пусть на время, кто в прошлом, кто в настоящем, участниками моей жизни. Я понимала их, они понимали меня. Через все тернии, если иметь в виду и споры с Замиром, плодотворные, через которые мы шли к совместному созданию фильма.

Предложенная Замиром слезная, немая сцена на мокрой скамейке послужила завязкой для разговора в фильме о любви, поскольку героиня картины на старости лет разразилась книгой «Что такое любовь», дабы поймать умом исследователя чудное мгновение. А Замиру захотелось показать меня и с этой стороны, при полном пренебрежении многими другими. До конца съемок я так и не могла постигнуть, по какому принципу он отбрасывает одно, с моей точки зрения весьма существенное, и мертвой хваткой вцепляется в другое, по существу второстепенное. Но не оставалось ничего иного как подчиняться, ибо режиссер был в общем деле главным. Но новая замирова идея означала необходимость снова отложить вылет во Фрунзе и снова задержаться, теперь уже в Москве.

Съемки предстояли в редакции »Молодая гвардия», к тому времени принявшей мою рукопись к изданию. Замир задумал снять сцену обсуждения книги с главным редактором отдела Никуличевым. «Будет очень хорошо» – заверил меня, как всегда мой режиссер.

А вышло семь часов напряженнейшей работы, бессмысленная трата пленки на длиннющие разговоры, муки душевные, пережитые, впервые оказавшимся перед камерой, Никуличева, и полминуты экранного времени.

Но Никуличева я в результате узнала лучше, с какой-то простой, человеческой стороны, которой он раньше ко мне не оборачивался.

Ради съемок Никуличев надел модный свитер, хотя Замир накануне одобрил совсем другое одеяние, которое было главному редактору более к лицу. Свое недовольство Замир, как водится, тут же высказал, не скрывая досады.

– Не все ли равно, – тут же отмахнулся Никуличев, да таким тоном, что у Замира отпала охота настаивать на переодевании, что он впоследствии упрямо добьется от Гульсары и меня, даже съемки из-за этого задержит.

Потом Замир убрал с письменного стола все, что по его мнению было лишним, и Никуличев спокойно разрешил «навести порядок» на своем рабочем месте:

– Делайте, как считаете нужным.

Тогда Замир взялся за перестановку самого стола, тяжаленнейшего, поручив смену декораций техническому составу киногруппы, щеголеватому москвичу Игорю и двум, по-азиатски привыкшим молча выполнять указания, фрунзенцам – Мише и Зарлыку. Те быстро и умело справились с заданием. Тем временем Замир вытащил из комнаты редактора в коридор журнальный столик с кучей книг, кресло, пишущую машинку. Никуличев взирал на опустошение кабинета с олимпийским спокойствием.

Проходившие сотрудники редакции удивленно спрашивали:

– У нас, телевидение? И за что Никуличеву такая честь?

Но и вопросы коллег оставили Никуличева абсолютно равнодушным, он их даже ответа не удостоил. Поговорят, мол, и перестанут.

Но за демонстрируемой выдержкой и спокойствием Никуличев прятал неодолимую боязнь камеры, столь его сковывавшую, что открыть рот даже просто для пробы голоса не смог, весь покрылся испариной, покраснел и онемел.

Замир постарался переключить внимание редактора на содержание предстоящего диалога:

– О чем вы будете беседовать с Вальтраут Фрицевной? – спросил Замир.

– О рукописи, – еле выдавил из себя Никуличев, все еще пытаясь скрыть предательскую взволнованность и не подозревая какие мучения его еще ожидают.

– Это зрителю неинтересно, – безапелляционно произнес Замир.

А ведь накануне вечером, по просьбе Замира Никуличев продумал тему диалога, приготовился, отработал отдельные фразы, а Замир в раз все уничтожил краткой репликой о зрителе, которому всегда все неинтересно.

– Но в редакции надо говорить о рукописи! – еще попытался защитить свою позицию редактор.

– Согласен, – ответил Замир, – но так, чтобы интересно было зрителю. Думайте вместе с Вальтраут Фрицевной, пока мы аппаратуру расставим.

И Замир оставил нас в покое.

Я понимала, что творится с Никуличевым. Он изо всех сил старался скрыть паническую боязнь провала перед камерой и от этого нагонял на себя еще больше страха. Страдала его гордость, и он, обычно действительно предельно спокойный, был теперь внутри себя весь перемолотый, и становилось ему все хуже.

А Замиру не было дела до интеллигентских переживаний впечатлительного Никуличева. На него навалилась другая забота – несмотря на очистку всего помещения в комнату не влезала огромная установка с синхроном. А без синхрона ненужной становилась вся задуманная сцена, ибо главное в ней – наша беседа, еще, правда, неизвестно о чем. И Замир пытался с ребятами решить возникшую проблему, повернуть махину и так и эдак, чтобы найти нужный путь проталкивания ее в крохотную комнату.

В томительные для Никуличева часы я узнавала в нем себя, такой, какой была в начале киношной эпопеи. Я точно так же была взволнована, была зажатой, неестестественной перед микрофоном, при внешней сверхраскованности, под маской которой тщетно пыталась скрыть пляску святого Витта, что охватила мою душу.

Но теперь, в здании редакции «Молодая гвардия» я была уже «опытной кинозвездой» и Замир мог поручить мне разговорить и разогреть замороженного Никуличева. И я взялась за дело.

– Пока они там возятся с камерой, давайте поговорим о любви, о той концепции, что я предложила в своей книге. Как она вам? – обратилась я к редактору «по делу».

Как мгновенно Никуличев распрягся! Сходу он оказался в своей тарелке, перст указующий, показывающий автору разделы, что вызвали у него возражения. Мы разговаривали очень тихо, чтобы не мешать киношникам, но каким пламенным шепотом редактор возражал мне! Но я тоже не промах, таким же огненным шепотом доказывала свою правоту.

Мы спорили о соотношении природного и общественного в любви. Никуличев попытался выговорить мне за то, что в книге я не подчеркнула примат духовного над природным в чувстве любви. А я «нарисовала» ему обе стороны в виде двух крыльев, на которых любящие возносятся к вершинам своего счастья и спросила, что же получится, если одно крыло будет слабее другого, а? Они оба равны, но часто мы этого не понимаем, а потому редко любим гармонично. Никуличев такую точку зрения еще не слышал, и слышать не хотел.

– Нет, не так! – в один голос воскликнули мы оба и одновременно повскакали со своих мест.

– Вот так и снимем, – сказал Замир. – Как вы оба сейчас хороши!

Никуличев в ту же секунду снова сник. И никакая сила не могла потом, когда уже работала камера, ни его, ни меня заставить снова вскочить со своих мест, как подкинуло нас в порыве горячего спора.

Диалог о двух крыльях любви – природном и общественном – мы вели перед камерой, сидя за столом, очень спокойно, размеренно, четко артикулируя, чтобы зритель уловил каждое слово, и чтобы неведомый зритель нас понял и чтобы было ему интересно. Никуличев был сама выдержанность, только коробок спичек держал в руке, и к концу съемок коробок был весь раздавленный. И пот Никуличев вытер со лба под предлогом жары от осветительных приборов.

А руками, мнущими коробок, наблюдательный Сергей Александрович несколько раз перебивал на экране для зрителя наши мудрые рассуждения о любви.

– Я не очень глупо выглядел? – скороговоркой спросил меня Никуличев, когда аппаратура уже была упакована и мы ждали на улице свою машину.

Подал себя оголенным на собственной ладони, на суд и защиту незнакомому по сути человеку. Влюбиться можно, от такой нежданной открытости.

Ну, а моя книга?

Издательство включило ее в план на 1986 год и даже разослало соответствующие проспекты в библиотеки и магазины страны для заявок. Но потом грянул последний (но кто это знал?) съезд комсомола и срочное издание его материалов вытеснило из плана пару книг, в том числе и мою. Никуличев предложил не огорчаться, и спросил, не возражаю ли я, если пару глав напишет и он. Я не возражала. Никуличев начал с Введения, но скоро понял, как он мне писал во Фрунзе, что у него нет ни времени, ни сил, и лучше, если книгу доведу я сама. Я была согласна. О дополнительных сорока страницах мы договорились еще в Москве, и мне предстояло написать их срочно, чтобы книга не зависла.

– Я хочу, чтобы ваша книга стала явлением, – признался Никуличев.

Разве я могла иметь что-нибудь против? Пусть станет явлением.

Рукопись пошла к рецензентам, двум докторам философских наук. Оба сделали кучу толковых замечаний и оба рекомендовали книгу к изданию. Один даже заключил отзыв словами, что «за этого автора стоит побороться».

Я с этим была полностью согласна, пусть борются.

Потом книга попала в руки литературному редактору, женщине, явно находившейся не в ладу с чувством любви.

– Вальтраут Фрицевна, к сожалению, редактор вас испортила, она выкинула треть книги, и в таком виде ее печатать нельзя, – сообщил мне Никуличев. – Редактора мы уже уволили, она специалист по серии «Жизни замечательных людей», а не таких как ваша, но вы посмотрите и пришлите нам новый вариант. А вот первый экземпляр вашей книги мы никак не можем найти, обнаружится, вышлем вам. Не огорчайтесь. Книга опять выпала из плана.

Ничего себе «поборолись» за автора.

Но я еще раз засучила рукава.

А когда я в 1989 году на совсем вернулась в Москву, то сразу идти в издательство почему-то не захотела. Откладывала из месяца в месяц, пока не поняла, что мне надоели перипетии с моей рукописью, что я не тот человек, который способен сам ее отстаивать, мне это и неудобно и скучно, ибо где-то внутри меня живо чувство – если книга достойна издания, то ее издадут, без того, чтобы я о себе напоминала.

Конечно, не издали. Кому нужны лишние хлопоты?

Не вписалась моя установка в реальную жизнь,

И тогда я сама взяла себя за жабры, копила три года денюжку и издала свое произведение «Что такое любовь» за свой счет. В 1997 году.Тогда, когда на прилавках уже уймища книг на темы любви, не то, что в далеком 1986 году, когда Никуличев мечтал о ней как о «явлении». Я дарю ее друзьям, моим бывшим студентам в Бишкеке, и жду. Чего-то…

МОЯ ШКОЛА

Замир хотел все знать о моем детстве, раз уж он решил, что моя жизнь, а главное мое чувство родины, объясняется простой формулой «родом из детства». А потому он счел необходимым познакомиться в Москве с школой, в которой я училась до войны, и которую, после возвращения из интерната окончила, тоже во время войны. И кое-что там снять.

А училась я в школе необычной, так называемой «образцовой», в которую члены правительства отправляли своих детей.

Я не знаю, кто подсказал моей маме выбрать для дочери, после того как была закрыта немецкая школа имени Карла Либкнехта, именно 175, бывшую 25-ую, далекую от нашего дома и даже не относящуюся к нашему району. По всем существовавшим тогда правилам записи в школы я не должна была учиться там. Но я училась. И знаю, что мне несказанно повезло и с учителями, когда-то преподававшими в гимназиях, и с товарищами по классу, детьми артистов, врачей, ученых, у которых дома была несметная уймища книг, которыми они охотно делились с одноклассницей. Не знаю повезло ли учителям со мной, очень своенравной, строптивой, свободолюбивой, но жаждавшей знаний, разных, и потому хорошо учившейся и тянувшей на себе все годы учебы пару другую менее успевавших одноклассников. Во всяком случае, если меня и вызывали не раз для проработки к завучу в 30-ую комнату, если регулярно и обсуждали мое поведение на школьном совете и беспрестанно вызывали в школу мою мать, то все равно не сломали мою волю, и вряд ли к этому стремились. Просто хотели научить меня направлять избыточную энергию в управляемое мной самой русло, на дела созидательные. А однажды я даже была удостоена звания «Лучшего пионера школы», правда тут же, через пару месяцев «за порчу государственного имущества», выразившегося в нескольких царапинах на свеже выкрашенной парте, меня примерно наказали письмом на работу родителей, с сообщением о моем преступлении. Но я все равно любила свою школу. И думаю, что если бы я не чувствовала ответной симпатии со стороны учителей, загонявших меня разными способами в разные рамки, но так, чтобы ограничители не стесняли главное в моей формирующейся личности, я не смогла бы испытывать к школе любовь и признательность. Да и сама не стала бы педагогом. Не захотела бы стать.

Обо всем этом я успела поведать Замиру во время нашей долгой ночной беседы в поезде Горький-Москва. И Замир решил взглянуть на описанное «чудо», не вписывавшееся в его собственный опыт жизни. Его-то, самолюбивого, горячего, гордого непоседу всячески ломали-переламывали, и только отчаянное сопротивление учителям-костоломам спасло его душу. Но школу свою он возненавидел.

И вот на третий день пребывания в Москве наша киношная бригада отправилась в мою школу. Я не видела ее сорок лет. Не решалась в прошлые приезды в Москву зайти под своды детства и юности, боялась, а вдруг из стен ушла душа культа личности ребенка, что царила там, где я росла, откуда вынесла в жизнь свое свободолюбие, и уверенность в преодолении трудностей, что встретятся на жизненном пути? Откуда вынесла свой бойцовый характер? Вдруг меня ждет разочарование?

Да, я оказывается действительно родом из детства, родом из моей школы, в ней один из истоков моего чувства родины. Замир, был прав, а я, как всегда, осознаю это не сразу. Сперва сопротивляюсь, дуреха.

Мы многое сняли в моей школе, порой незаметно для ее обитателей, но то, что чем-то привлекло внимание режиссера.

Первый раз Замир скомандовал «Камера» сразу же во дворе школы, намериваясь снять на всякий случай все двухэтажное здание бывшей гимназии, внутри которого он уже обнаружил широкую мраморную лестницу, ведущую на второй этаж как в старинных дворянских особняках. Сбегал впереди всех, чтобы выбрать, что взять в кадр. Пока камера с треском переходила от общего плана к парадному входу, Замир заметил во дворе явное безобразие – куча подростков, в модных курточках, разноцветных вязанных шапочках, в добротной обуви устроили посреди школьного двора потасовку. Они мерились силами и норовили положить противника на землю. На осеннюю, грязную землю. И клали!

У Замира хватило ума не вмешаться сразу же, тем более, когда к своему ужасу он увидел, что учителя, спешащие на уроки – и молодые, и умудренные опытом,– без малейшего выражения возмущения, старательно обходили прямо под их ногами пачкающихся детей и не делали им ни одного замечания!

Замир потребовал, чтобы Сергей Александрович немедленно и незаметно снял эту сцену, сам еще не поняв, зачем она нужна.

Только несколько лет спустя, в Кельне я увидела подобную же сцену в совершенно удивительной школе, по которой директор водила нашу группу туристов, а под ноги нам то и дело кидались сплетенные в клубок резвящиеся мальчишьи тела. Глава школы старательно их обходила, посетовав, что вот, мол, постелили им по всем коридором специально маты для возни, а им пол все же милее, что поделаешь.

Не знаю, осознавали ли дети, что они в раю?

В моем школьном детстве мы ходили на переменах вдоль корридорных стен по кругу, а в столовую спускались шеренгой по парам.

Увиденное во дворе родной школы меня вдохновило. Неужто дух культа личности ребенка стал абсолютным? Разве такое возможно?

И я задаю мальчишкам и девчонкам, которых Замир через пятнадцать минут начнет готовить к съемке, вопрос, меня интересующий:

– Вам нравится ваша школа?

– Еще как! – хором отвечают мне.

– А почему? – продолжаю я приставать.

– А у нас школа особенная! – с достоинством, без малейшей тени хвастовства, объясняет девочка-восьмиклассница.

Я, конечно, хочу знать, чем это она такая уж и особенная.

Торопясь, но не перебивая друг друга, каждый спешит по-своему объяснить преимущества своей любимой альма-матер.

– Нас учат любить учиться! Мы по всем предметам знаем больше, чем требуется по программе! У нас, знаете сколько кружков? И мы сами их ведем для младшеклассников. Ой, как это интересно, если бы вы знали! А на олимпиадах по биологии наша школа всегда побеждает, вот как!

Мне бросилось в глаза, что начали они с самого главного – с учебы, и видно, что приобретение знаний стало для них собственным делом, которым они увлечены и гордятся. Свои вопросы я кидаю разновозрастной группе пяти- десятиклассников, и рот открывают все, младшие ни капельки не смущаются, а старшие ни на йоту не задираются. И видя меня первый раз, отвечают, будто мы вечность знакомы. Доверие к взрослым у них в глазах.

Чудные дети! Раскованные, уверенные в себе, доброжелательные.

– Хоть отдельный фильм о них снимай, – говорит Замир огорченно, то ли от того, что фильм ему не снять, то ли вспомнив собственные школьные годы и себя, тогдашнего, сопротивляющегося каждодневному насилию над собой, неосознанному учителями как зло, а осуществляемого ради воплощения в жизнь педагогических приемов воспитания на благо воспитуемому.

– А бывает, что вас за что-то ругают? Ну, например, не так поступили. К директору вызывают? – спросила я.

– Конечно!

– Ну и как? Идете и дрожите от страха, что сейчас влетит?

– Да что вы! – они меня даже не сразу поняли.

– Ну, нас, например, вызывали в 30-ую комнату к завучу Юлию Осиповичу, коли что-то было не так, – смягчаю я вопрос. – А вас?

– Нет, нас не в 30-ую, а в учительскую.

– Страшно идти? – снова иду я к своей цели.

– Почему должно быть страшно? – рассудительно задает встречный вопрос очень красивая девятиклассница. И поняв, наконец, чего я не понимаю, она разъясняет мне, бестолковой: – Нас ведь вызывают объясниться. Учителя хотят понять, почему мы поступили так, а не иначе. Ну, а мы пытаемся понять учителя, что же с его точки зрения нами сделано неправильно. И поняв, мы расходимся.

– А если все-таки у вас была ошибка в поведении?

– Так мы ее поймем, и если ошиблись, то можно ошибку исправить. Для того и вызывали в учительскую.

Им явно надоело объяснять самоочевидное. И от чего это должно быть страшно в школе? С какой стати?

Я зря боялась навестить свою школу – она не стала хуже, нет, даже еще лучше, чем была в моем детстве. Я лично терпеть не могла, когда меня вызывала к себе директриса, по моим тогдашним понятиям ничего не смыслившая в моих истинных мотивах и готовая обвинить черт знает в чем. Спасал любимый завуч, дорогой учитель математики Юлий Осипович, в его 30-ую комнату я шла без страха, даже если сама знала, что набедокурила. Он поймет и выход мы будем искать вместе, ведь не гоже обижать учителей, каждый из них человек, как и я, имеющий право на понимание.

А через сорок лет ученики моей же школы не боятся даже директора! Вот здорово – я даже любимое словечко школьного детства вспомнила, именно здорово, то, что говорили ребята.

– А у нас снимали кадры для «Чучела». Вы это знаете? – меняет тему разговора черноглазый девятиклассник. – И я там тоже снимался. А у вас какой фильм?

Настала моя очередь отвечать на вопросы.

Замир увлеченно и много снимал в моей школе. И все ушло в корзину. Ни один, хоть самый крошечный кадр не поместился в фильм «Дорога из детства», хотя я знаю, что многое в моих установках на жизнь родом из 175-ой московской школы, наверно, редкой по тем временам, но тем не менее не единственной в таком роде. В селе Шеманиха школа тоже была особенной, ни на йоту авторитарной. Дух родной 175-ой московской школы я пыталась воплотить в своей собственной педагогической деятельности. В Ошском пединституте на юге Киргизии это во многом удалось, ибо мы были целой кафедрой интеллигентов-гуманистов, мы воплощали в жизнь свои идеалы, пока нас не разогнали. Но до того мы успели многое –и даже стенгазета у нас была во всю стену коридора, как на филфаке МГУ, выпускаемая сменной редколлегией каждые десять дней, и художественная самодеятельность с спектаклями-капустниками по мотивам Гомера и Данте устраивались по поводу и без оного, и по мнению ректорши были они даже лучше, чем День Архимеда на физфаке МГУ, куда она однажды случайно попала. Во всяком случае из стадвадцати студентов нашего исторического факультета восемьдесят были прямыми участниками лицедейства на сцене, то ли в качестве хористов, то ли осветителя или декоратора, не говоря о тех, кому доставались главные роли. И на педпрактике студенты вносили новую струю в школьную жизнь внедрением наших стенгазетных и постановочных традиций, но одновременно всегда получали втык за «недостаточно уважительное отношение к старшим по положению», ибо успевали привыкнуть к неформальному общению со своими старшими коллегами. А вот на истфаке Киргизского государственного университета во Фрунзе я оказалась без коллег-активистов по Ошу и меня шпыняли со всех сторон, и стенгазетугазету выпускать запретили, и худсамодеятельность на факультете не одобряли, а студенческий кружок по материалистическому пониманию истории в работах К.Маркса и Ф.Энгельса пыталось взять под колпак местное КГБ, незаметно для меня, его руководителя. Через приятеля мне даже дружески советовали распустить кружок, ибо он очень не нравится КГБ, на что я самонадеянно ответила, что в своих деяниях не руководствуюсь тем, чтобы нравиться КГБ, и пусть они сами себе задают вопросы с чего это им вдруг Маркс подозрителен. Дипломники – члены моего кружка, все равно получали свои пятерки при защите ибо в кружок шли умные, думающие ребята, а члены госкомиссии вредить им не хотели. Тем не менее я была на факультете аутсайдером, считалась не во всем надежным человеком, как выразился по моему адресу декан, желая предупредить Замира о моей неблагонадежности. Но я не чувствовала себя на факультете одинокой. За спиной было детство в замечательной школе, а вокруг меня студенты, которым я была нужна и которые меня любили. Моя непосредственная педагогическая деятельность, включавшая и домашние посиделки с кружковцами и артистами, а не проблемы общения с коллегами и факультетским началством были линией моей трудовой жизни.

Однако все эти сложности и противоречия реальной жизни в фильм не попали. Как не попала в кадр и моя любимая школа. Но к своим размышлениям о чувстве родины я тогда добавила мысль о том, что, наверное, если есть на свете место, что дало тебе путевку в жизнь, а также то, где ты можешь отдать людям нечто им нужное, это и есть родина? Ибо привязывает к делу, даже если из-за него возникает много трудностей и не все тебя понимают и принимают. Так что ли? Вопрос Замира, заданный в первый же день съемок меня не отпускал. Теперь мне и самой захотелось найти на него ответ, вербализировать мое чувство, как выразилась бы подруга-философ. Но с Замиром мы эту тему больше не обсуждали. Свой вариант ответа он уже нашел и воплотил его в названии своего фильма «Родом из детства».

Зато о двух школах – московской и шеманихинской мы еще долго говорили с Замиром. Одна – деревенская, другая – городская, в самом центре Москвы, разные как будто бы, а дети похожи. Интеллигентность на лицах деревенских ребят, которым по стереотипу положено одно лишь прямодушие, и простодушие у столичных детей, которым полагалась бы снобистская интеллигентность. Открытость, доброта, артистичность – присущая и тем и другим.

– Какие раскованные, – горячо шептал мне Замир в ухо, когда мы в качестве почетных зрителей смотрели на сцене выступление художественной самодеятельности шеманихинских ребят под руководством их культмассовика, приставшего к их поселку десять лет тому назад пятнадцатилетним пацаном, цыгана. Влюбился в шеманихинскую восьмиклассницу и из-за нее ушел из табора.

– Какая раскованность! – почти кричал Замир, когда в киношном автобусе мы возвращались из моей московской школы. – Нет, этого в нас не воспитывали, – грустно добавил он.

Мне была понятна замирова печаль. Замир в свои тридцать пять лет, сверхэмоциональный, кажется лишенным сковывающих барьеров. Но внутри него болят натруженные с детства наросты от тех кандал, коими пытались сковать его душу – по всей вероятности дома требованиями беспрекословного подчинения старшему и в школе, где за любым учителем всегда оставалось последнее слово. Право на свободу проявления своей индивидуальности Замир завоевывал не без потерь, а главное тяжкой работой над самим собой. А тут, в двух увиденных им школах, с детства подарено то, что у него плод тяжелой душевной работы. И главное подарено не только в столице, но и в глухой, вроде бы, деревне, в такой, в какой рос он сам, правда не российской, а киргизской. Но какая разница где та школа и какое ему, растущему ребенку, до этого дело? Ему бы такие условия! Насколько раньше развернулись бы плечи, какой поток неисчерпаемых сил омывал бы его неспокойную душу, насколько легче было бы его таланту! Да и людям рядом с ним тоже было бы проще, не натыкались бы нечаянно на его болячки.

Наличие в себе все еще внутренних, мешающих ему барьеров, Замир неожиданно осознал еще в одной, казалось бы, совсем незначительной ситуации, которой я не сразу придала значения.

Дело происходило в нашу бытность в «Лесном», поздно вечером накануне очередной поездки в Шеманиху, для чего позарез нужна была машина, способная увезти и нас и аппаратуру. Молодой парнишка, усердно возивший нас целый день, предупредил Замира, что на завтра на него рассчитывать нельзя – у него занятия в военкомате.

– Это мы быстро уладим, – со свой свойственной ему деловитостью сказал Замир и набрал номер телефона. – Договоримся с райкомом, – пояснил он парнишке.

– А что мне райком? – спокойно и без всякого волнения-почтения ответил шофер, но Замир уже протягивал ему трубку. На проводе была секретарь райкома по идеологии, милая, деловитая женщина, оперативно помогавшая съемочной группе по многочисленным организационным вопросам. Единственное, о чем она попросила Замира – прислать готовую ленту фильма, что Замир потом свято выполнит. А пока секретарю предстояло освободить шофера назавтра от занятий в военкомате.

– Да я вовсе не хочу пропускать занятия, – сказал парнишка в ответ на уверения, что секретарь все берет на себя, а ему предстоит как всегда ровно в восемь утра быть с машиной в «Лесном». – Да не надо меня освобождать. Я на занятия пойду, – еще раз повторил упрямец.

На том конце провода секретарь убеждала строптивца в политической важности снимаемого фильма, в необходимости помочь в важном деле.

– Да понимаю я, – пробубнил парень, – Но я сказал, что не могу. Ищите другого. А я на занятия пойду. До свидания, – и спокойно повесил трубку. Решения своего он менять не собирался.

– Как ты разговариваешь с секретарем райкома? – почти с ужасом спросил Замир.

– А что? – не понял парнишка.

На следующий день машина пришла на час позже и с другим шофером, найденным секретарем. А Замир еще долго не мог успокоиться, все твердил: «Как он разговаривал, а?» И сокрушался: «У нас секретарь райкома такая фигура, попробуй, возрази…» И замолкал, ясно представляя себе, что было бы, если бы так заговорил шофер с секретарем райкома в Киргизии, где чинопочитание и угодничество перед власть имущим повседневная норма жизни, до того глубоко пустившая корни, что иное, казалось бы, просто немыслимо. А тут в горьковской области диалог молоденького шофера с секретарем райкома неожиданно показал Замиру такие простые, человеческие отношения между «власть имущим» и «власть неимущим», что Замир чувствовал себя как с луны свалившимся. Парнишка Замиру понравился, но он никак не мог решить, как же нужно к нему отнестись.

– Нет, я бы так не смог, – горестно подвел Замир итог своим размышлениям, но в голове его что-то перевернулось, ибо он захотел «смочь». – Я увидел советскую власть, –добавил он с горечью, ибо знал – в родной Киргизии все иначе.

Я знаю, почему Замир сделал такой вывод о «советской власти».

Во время съемок в «Лесном» и в Шеманихе мы вращались в таком кругу людей, где каждый ответственно делал свое дело – будь то директор дома отдыха или поварихи шеманихинской школы, секретарь райкома или меняющийся состав шоферов, возивших нас туда, куда указывал Замир. И каждый был готов помочь в меру своих сил, проявляя живой интерес к киношникам, при том без тени властности или подобострастия подчеркиванием своего «статуса маленького человека». В эти дни я остро ощутила – вот она школа моей жизни, вот откуда во мне то, что многие мои коллеги по кафедре воспринимают как строптивость, нескромность, неуважение к вышестоящим, вообще как поведение, не согласующееся с распространенными нормами жизни. Для меня, как и для парнишки-шофера, такого рода разговор с «вышестоящим» – банальность. И живя в Киргизии я долго приучала себя – боюсь, что так до конца и не научилась – подпускать сладость и почтительность в беседах, где надо было бы говорить на равных уже хотя бы потому, что обсуждались общие проблемы.

И неслучайно поэтому уже первое столкновение с моим давним завкафедром, самолюбимым сыном знаменитого академика Киргизской академии наук, которое произошло по поводу моего выступления на ученом совете при обсуждении какого-то весьма второстепенного вопроса. До меня уже успел высказать свою точку зрения мой непосредственный начальник, были и другие коллеги, бравшие слово. В перерыве мой завкафедрой подошел ко мне, недавно принятой на работу, и тоном, не терпящим возражений, произнес:

– Если вы и впредь будете на ученом совете поддерживать не меня, а других, мы с вами не сработаемся.

Каюсь, я опешила и ответила, совсем не подумав о последствиях, грубо, в тон сердитому начальству:

– Если вы каждое мое слово будете воспринимать не головой, ради дела, а совсем другим местом, мы действительно не сработаемся, – повернулась и ушла. Еще чего, почему у меня во всем должна быть одинаковая с заведующим позиция? Откуда такая чушь собачья взялась в человеке?

Я забыла об этой маленькой стычке, уверенная, что коллега понял нелепость своего требования, и поэтому никак не могла понять, почему он начал мелочно придираться к моей работе – целый гроссбух завел для фиксации любого минутного опоздания или отказа что-то сделать из того, что не входило в мои обязанности. И не постеснялся на одном из заседаний кафедры вытащить свой кондуит и долго зачитывать все мои действительные и мнимые прегрешения моим коллегам, нисколько не удивленным и не возмущенным его действиями.

А потом, когда настал срок моих перевыборов, он развернул целую кампанию по моему увольнению. Упорно добивался, несмотря даже на то, что три года подряд приказом ректора отменялись заседания ученого совета истфака, на которых меня должны были прокатить. Отменялись, ибо ректор незаметно встал на мою защиту. Потихоньку глава университета добился того, что меня оставили в покое, заставил подчиненных, одного за другим, подчиниться его воле. А если бы он занял иную позицию? Пропала бы тогда моя головушка, при всей любви ко мне студентов, при успехах в науке, да мало ли при каких еще достоинствах. Предложил же мне однажды на полном серьезе все тот же завкафедрой добровольно уволиться с работы, ибо я «своим авторитетом подрываю авторитет других преподавателей.» Его чашу терпения переполнило тогда то, что на очередной проработке студентов третьего курса за пропуски лекций, один из ребят, очень симпатичный киргизский парнишка – активный участник наших капустников, кои я устраивала на факультете, взлетел на кафедру и произнес пламенную речь о том, что вот Шелике никогда даже не отмечает в журнале присутствующих и отсутствующих, а к ней все равно ходят, потому что интересно, потому что лекцию читает не по бумажке, потому, что…и вообще полезно было бы другим у нее поучиться. Услужил…

Я понимаю, что писать о такой речи студента мне самой не скромно, но что поделать, если я страдала и от того, что кое-что у меня получалось лучше, чем у кого-то другого. Начать делать хуже? Чтобы не высовываться?

Этому я не научилась.

Но поскольку дело порой страдало от недостаточной демонстрации мной почтения к декану или завкафедрой, я в конце концов стала овладевать искусством выражения голосом и позой подчеркнутого уважения к любому представителю стоящего надо мной киргизского начальства, убедив себя в том, что сие азиатские традиции и не гоже мне, живущей в Азии, их не учитывать и тем паче нарушать. У каждого народа свои прелести, но и свои бздыки.

О том, что такая манера общения один из атрибутов тоталитаризма, я тогда не думала.

А вот Замир, наоборот, захотел перестроиться на демократические формы общения еще до всякой перестройки и толчком послужил диалог почти мальчишки с секретарем райкома, свидетелем которого он был.

Ух, как долго Замир все это жевал!

ЗАРЛЫК

Если бы в фильме о родине понадобился образ киргизского варианта Дон Кихота, я бы сразу сказала: «Это Зарлык!». Зарлык – Дон Кихот, но не потому что худой и длинный как жердь, совсем наоборот, хотя и худой, но достаточно низкорослый. И не потому что глаза у Зарлыка горят полусумасшедшим огнем одержимого правдолюбца, а совсем наоборот, глаза у Зарлыка тихие и очень грустные, большие и очень добрые, ни грана нет в них даже намека на фанатизм. Зарлык Дон Кихот и не потому, что может кинуться на ветряные мельницы, нет, он не примет мельницу за врага, не напутает как идальго. И одет он иначе своего предшественника – в дешевых кедах и хлопчатобумажной куртке, ни от дождя его не спасающей, ни от холода. А на голове плохонькая кепка, чтобы солнце не припекало голову, хотя солнца в Москве совсем нет, один сплошной противный дождь, который не перестает. И все-таки…

Рыцарь печального образа – вот кто такой Зарлык, всем существом своим, всей жизнью своей, и даже длинными усами, печально свисающими на худом подбородке. Рыцарь печального образа, страдающий за человечество и молча любящий людей.

За спиной горячего, ежесекундно вспыхивающего радостью или гневом, уверенного и неуверенного Замира, ссорящегося с легкостью ребенка и не желающего мириться с упрямством старика, за спиной нашего режиссера все время стойко стояли Зарлык и Миша, безропотно, в полном молчании носившие многокилограммовую аппаратуру туда-сюда и обратно. Но молчание Зарлыка, даже в самые острые минуты столкновений режиссера и оператора, когда пух и перья летели в разные стороны, не было молчанием равнодушия или молчанием психической самозащиты, коей люди спасают собственную нервную систему от извне несущихся на них перегрузок. Молчаливым и чутким локатором Зарлык воспринимал чужие страсти-мордасти и помогал…молчанием, добрым, не осуждающим, все принимающим и всех примиряющим. Зарлык тихо, как-будто бы даже отстраненно стоял рядом с Замиром, когда тот изрыгал обидные слова направо и налево. Зарлык в такие минуты даже в глаза Замиру не смотрел, а косил большим, печальным взором куда-то в сторону, в иной мир, в иные измерения, куда незаметно и возвращал вышедшего из берегов режиссера.

Глядя на Зарлыка и чуть чуть снисходительно улыбающегося очередной вспышке разногласий Мишу, я думала, что кто-то очень умный свел в одну группу таких разных, противоположных, а потому и взаимодополнительных людей – на одном полюсе два бойцовых петуха – Замир и Сергей Александрович, а на другом голуби мира – Зарлык и Миша. Зарлык впервые работал с Замиром, но сразу, с ходу занял в группе свое место, не только рабочее, но и психологическое. Ответственный за свет – так называется должность Зарлыка, скромная должность, за которую полагается и очень скромная зарплата. А вместе с тем Зарлык в группе такой же бог, царь и герой, как режиссер, оператор и даже главная героиня. Ибо режиссер может придумать самый сногсшибательный трюк, оператор выбрать самый неожиданный ракурс, героиня сходу сыграть лучше некуда, но все полетит в корзину, если осветитель допустит осечку и аппаратура вдруг перестанет светить. У Зарлыка такое произойти не могло, никогда. Свои 90 рублей в месяц этот взрослый мужчина, отец двух самозабвенно любимых им девочек, влюбленный в свою жену муж, отрабатывал с ответственностью, достойной Дон Кихота,

Что влекло Зарлыка к специальности, вовсе не престижной, для освоения которой не надо было кончать ни техникумов, ни вуза? Что находил он в кочевой жизни киногруппы, ни мягко спящей, ни сытно едящей, далекой от тепла дочурок и нежности жены? Зачем ему все это?

– Видел на Ветлужской в комиссионном демисезонное пальто за 28 рублей, а оно новое рублей 70 стоит. Думал не купить ли себе, всю зиму бы проходил, но не решился. А теперь жалею, зря не купил, хорошее было бы пальто, – тихо поделился со мной Зарлык в самолете на обратном пути во Фрунзе.

Мы сидели с ним рядом и такое место я выбрала нарочно – спокойнее всего именно с ним, уютно и защищено. Сергей Александрович всю дорогу, наверняка, задавал бы несметные вопросы, Замир скорее всего ушел бы в себя, оставив меня в нарочитом одиночестве или требовал бы неустанного внимания к себе и своим проблемам, не давая мне, вымотанной, усталой, жаждущей тишины, никакого покоя. А потому я выбрала место рядом с Зарлыком и в пути мы тихо переговаривались о всякой всячине и я спросила о том, что хотела в нем понять. Что ему такая нищенская жизнь, зачем он ею живет, как выбрал?

Оказалось, что Зарлык в свою жизнь влюблен, как влюблен он в своих девочек и в свою жену. Уверил меня, что на все, что необходимо ему и семье, он зарабатывает достаточно. А лишнее зачем? Только жизнь себе портить. Работа интересная, каждый день разная, а главное много увидел разных городов, с многими интересными людьми свела его работа. А что еще человеку в жизни надо? И многое еще предстоит увидеть, многих новых людей узнать, а значит впереди много радостей.

Но пришел Зарлык к своей любимой работе не сразу. В начале по совету брата окончил торговый техникум и пошел работать продавцом. Но сразу увидел – не нужен он за прилавком со своей честностью, и тут же ушел куда глаза глядят. Не захотел становиться нечестным человеком, да и зачем ему всю жизнь бояться? И жена его согласилась с таким его решением. И живет отныне Зарлык в согласии со своей совестью, при малых деньгах, но больших радостях, в мире, в любви. И ничего другого ему в жизни не надо, разве что пальто демисезонное за 28 рублей на малоизвестной станции Ветлужская, таки оставшееся в комиссионном магазине. Ничего!

А впрочем?

Мы стоим с Зарлыком и молодой учительницей около Шеманихинской школы, и обсуждаем разные педагогические проблемы, пока Замир утрясает какие-то организационные проблемы. Рядом скучает пятилетний сынишка училки, ждет, когда кончится неинтересный для него разговор. И вдруг лицо Зарлыка искажается гримасой боли, да сразу такой, что он уже и говорить не может от всеохватного страдания, только рукой показывает зачем-то на мальчика и машет ею, чтобы что-то прекратить. А мальчик стоит себе цел и невредим, от скуки ногой землю ковыряет, мается. Да в чем, собственно, дело?

– Он муравья затаптывает!!! – выдавливает из себя Зарлык, пораженный еще и нашей непонятливостью. – Если уже с детства такое творить…! –Зарлык не заканчивает свою мысль, и так все ясно – так воспитываются убийцы, не менее.

Тогда я и поняла – боль разных людей, боль каждой букашки Зарлык вбирает в себя оголенной кожей, как боль, причиненную ему самому. Вот почему молчание его исцеляет, его присутствие возвращает разозлившегося Замира к себе доброму, а обиженного Сергей Александровича к себе миролюбивому. Нельзя рядом с Зарлыком – киргизским Дон Кихотом – не быть человечным. Нельзя.

Но как можно сорокалетнему мужчине назначать девяносторублевую зарплату, даже если этот мужчина из Дон Кихотов? Как?

ДИРЕКТОР ФИЛЬМА

Как написать мне о директоре нашей картины? Начать с начала, с первого знакомства на вокзале, где он ждал меня для поездки на Ветлужскую к Замиру, а приметой указал большой портфель, что будет у него в руках? Поведать, как галантно ввел меня в вагон, уложил мой чемодан под сиденье и сев напротив стал задавать вопросы, голосом размеренным, вызывающим доверие. Сразу видно – выдержанный, рассудительный человек, отец четырех детей, солидный мужчина, все сумеющий организовать как надо. Проблем у группы не будет.

Как мне написать о нем?

Поезд медленно тронулся, директор тяжело поднялся и вышел из купе. А за стенкой, в туалете кто-то с громкими стенаниями освобождал желудок от винной отравы. И так всю дорогу – только мой визави покинет купе, тут же в туалете слышна пьяная рвота. А я до конца пути так и не сумела соединить два факта в одном лице. Спокойно сидел напротив меня солидный человек и уважительно задавал вопросы. И ничем винным от него не несло.

Или начать с конца, когда и я уже знала, как давно это было известно всей киношной группе, что директор горькая пьяница, а потому все сделает не так как надо. И машину в Москве организует каким-то левым путем, и будет она приходить не на рассвете, как надо Сергей Александровичу, а тогда, когда капризное осеннее московское солнце уже напрочь уйдет на весь день за серые облака. А вторую – легковую машину директор оставит лично для себя, неизвестно чем занятым в столице. А потому аппаратура после съемок в издательстве «Молодая гвардия» несколько часов будет мокнуть под дождем, потому что директор, вернувшись в гостиницу забыл распорядиться насчет машины для нас. Замир будет ему звонит и звонить, а тот беспробудно спать в своем номере, отключившись уже ранним вечером от всего и вся на свете. А мы из-за него теряли в Москве дни и часы, из-за чего на другом конце страны моя завкафедрой метала громы и молнии, требуя моего немедленного, в эту же секунду появления на работе.

В начале съемок на «Лесном» Замир взял на себя все директорские функции, знал, что за болезнь у коллеги по работе. А потому в «Лесном» и в Шеманихе съемки шли с утра до вечера, в притык, с такой плотностью, что я так и не успела навестить дорогой мне дремучий лес моего детства. Не было ни секунды свободного времени. Мы то ехали в Шеманиху к Павлу Михайловичу Евстропову, то мчались назад, чтобы успеть, как обещали, выступить перед отдыхающими автозаводцами, то ловили момент, когда пристань была озарена каким-то небывалым, серебристым свечением в лучах заходящего солнца, что однажды увидел оператор и теперь обязательно хотел еще раз застать и заснять. То сидели за полночь в своих номерах и спорили о коммунизме. Все это время директора с нами не было, и организационно все шло как часы, за счет замировой энергии и ответственности, за счет его фантазии и умения уговаривать людей помочь нам.

Когда же бразды правления в Москве оказались в законных руках, все пошло шиворот на выворот. Злились ли мы? Конечно. Но злиться было нельзя, ибо что за помощник злость, если Замир задумал картину лирическую, мягкую и теплую?

Нам нельзя было нервничать. Но в Москве мы начали ссориться из-за организационных неурядиц, из-за нерасторопности директора картины, но срывались друг на друге. У каждого была своя причина негодовать из-за потери дней в Москве, и каждый из нас хоть раз, да сорвался. Подогревали нашу нервозность ежедневные звонки моей завкафедрой. Три раза я уже сдавала купленный билет, переносила отлет на более поздний срок, в угоду картине, жалея Замира, но в целом из-за директора. Мне эту задержку в Москве на факультете так по-настоящему и не простили, я попала в разряд не только ненадежных людей, но еще и обманщиков. А пока каждый день меня настигала по вечерам Анара и кричала в трубку:

– Если вы послезавтра не приедете, то считайте себя уволенной!

Ни я, ни Замир не могли хоть слово вставить в анарин крик, меня охватывала паника, Замира – ненависть. А Сергей Александрович досадливо морщился. И только директор набирал в пятый или десятый раз номер моего факультета и не дрогнув принимал на себя всю желчь и всю досаду Анары, исторгаемую с нарастающей силой. И снова добивался согласия на мою задержку еще на два дня. Директор оказался нужным для усмирения Анары.

Понимал ли директор свою действительную роль в Москве? Наверно понимал, ибо в минуты дипломатических переговоров с Анарой мы плотным кольцом обступали его как в круговой обороне и ждали результата затаив дыхание. Он не мог не знать, что становится самым нужным нам человеком, который может все – даже усмирить бешенную кошку – настолько неиссякаемо его спокойствие. А когда после очередной задержки моего отбытия из Москвы Анара прибегла к последнему оружию и ледяным голосом произнесла: »Все, Шелике уволена. Можете ей это передать!», директор в тон ей ответил: «Ну что же, тогда мы берем Шелике к себе в киностудию. Нам она очень понравилась,» и повесил трубку. Мы почти кинулись его целовать за меткость ответа. Хотя переходить на работу в киностудию я, конечно, не собиралась.

Как написать мне о директоре фильма? Вспомнить последний день пребывания в Москве?

За все семь дней пребывания в Москве, когда мы часами ждали машину, ездили выбирать место съемок, снимали в «Молодой гвардии», на улице Горького дом моего детства, около общежития АОН при ЦК КПСС, в моей школе, короче, пока мы мотались с камерой в солнце и в дождь, никто не успел заглянуть в магазины, чтобы купить родным московских гостинцев. Но утром в день отъезда Зарлык и Сергей Александрович сказали «Баста, у нас есть семьи и с пустыми руками мы домой не вернемся. Надо хотя бы бананы купить.» И с этими словами оба ушли по своим делам, устроив маленькую забастовку. Замир в ответ ничего не сказал.

А вечером, за несколько часов до отлета Замир надумал снимать еще один эпизод. Не знаю как он собрал киношников, скорее всего все пришли сами, терзаемые своим бегством. Не знаю, как он привез в московскую, типично интеллигентскую квартиру моей школьной подруги всю аппаратуру, как договорился с электриком домоуправления о подключении мощных осветительных приборов. Знаю только, что я кликнула по его просьбе клич трем московским подругам, они мигом собрались и за плохоньким журнальным столиком мы повели речь о любви. Этот кадр вошел в фильм и мне нравится.

Ровно в девять вечера я, наконец, освободилась и помчалась паковать чемодан в моем временном обиталище. В 24 часа ночи надо было быть в аэропорту. За машину, собирающую из разных концов Москвы всех киношников, отвечал директор.

Мне было страшно.

Только успела я войти в свою комнату, как раздался звонок телефона. В трубке голос директора. Нет, он не поинтересовался кончили ли мы снимать и получилось ли что-нибудь. Он в трубку вообще не говорил, он в нее рыдал:

– Я плохой человек! Я ничего не купил своим детям! Как домой покажусь?

Господи, да чем он был занят, когда гонял целыми днями на нашей машин, взятой в личное распоряжение, по Москве? И в таком нетрезвом состоянии не забыл ли он, что через час надо ехать в аэропорт? Где машина, прибудет ли вовремя за мной? И жалко этого пьяного черта, жалко его детей, кинутся к большому портфелю, а там пусто. Брррр.

– Не волнуйтесь вы так, – говорю я, сама не зная что делаю в порыве жалости к его детям. – Дам вам половину от своего килограмма банан. В аэропорту отдам. А машина уже есть?

– Нет еще машины! – счастливо отвечает директор. – Но вы не беспокойтесь. Не будет машины, так я вас на танке в аэропорт отвезу!

Пьяному что? Море по колено!

Как писать мне о директоре?

В аэропорт мы не опоздали, во Фрунзе прилетели вовремя, а внучата мои получили в половину бананов меньше, чем я им купила.

А что было делать?

И вообще, что же делать с директором, как писать о нем, как жить и работать рядом с ним, коллегам, детям, жене? Как ему самому с самим собой? Хорошо? При такой беде у хорошего человека?

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schälike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum