Waltraut Schälike



 



Об авторе

НОВЕЛЛЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


РОДИНА

КАК В КАПЛЕ ВОДЫ

НАЧАЛО

КТО ХОТЕЛ ЭТУ КАРТИНУ?

ПАВЕЛ МИХАЙЛОВИЧ ЕВСТРОПОВ

ЕЩЕ ДО ЗНАКОМСТВА С ГЕРОИНЕЙ ФИЛЬМА

ДЕТИ НА КАЛОШЕ

О ДОБРОТЕ

О ДОБРОТЕ И О КНИГЕ ПРО ЛЮБОВЬ

МОЯ ШКОЛА

ЗАРЛЫК

ДИРЕКТОР ФИЛЬМА

АНАРА

ЗАМИР КУСАЕТ ЛОКТИ

ГЮЛЬСАРА

ССОРА

ДОРОГАЯ АЛЕКСАНДРА АНДРЕЕВНА

МОЙ САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ

И…ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

ДЕТИ НА КАЛОШЕ

Горячие споры с Замиром мы вели по вечерам, до глубокой ночи в комнате «Люкс», уважительно выделенной начальством дома отдыха «героине ленты». А потом, в конец измотавшись от разговоров со мной, Замир отправлялся в свою комнату с Сергеем Александровичем, и там продолжались обсуждения плана съемок на следующий день. Когда Замир ложился спать? Я не знаю. Но одно знаю точно – дни съемок, включая бдения ночью, были в киношной группе днями абсолютной трезвости, ни граммулечки не принимал ни Замир, ни Сергей Александрович, ни оператор по звуку Игорь. Уж не знаю, кто ввел это правило, но оно существовало и действовало. И по утрам у всех была свежая голова.

И вот на свежую, совершенно ясную голову, Замиру вдруг пришла бредовая – иначе не скажешь – идея, с которой он однажды утром тихой сапой стал подкрадываться к Сергею Александровичу.

– Слушай, старик, тебе не кажется, что допотопная калоша, на которой мы приплыли в «Лесной», вполне сойдет за речной пароход военной поры, а? – совершенно невинно спросил Замир у Сергея Александровича.

– Сойдет. Вполне сойдет, – согласился Сергей Александрович. – Но что из этого?

– А давай мы в ней детей снимем, эвакуируемых, – ответил Замир.

– А где ты детей возьмешь? – усомнился Сергей Александрович.

– А в школе, – ответил Замир.

– Так ведь выходные будут, кто к тебе придет – снова обнаружил препятствие оператор.

– А мы их попросим прийти, – ответил Замир.

– Ну а пароходик этот кто тебе даст?

– А я с капитаном договорюсь.

– И он тебе рейс отменит, будет с тобой туда сюда ездить, пока не отснимем?

– А почему бы и нет?

Нет, он все-таки сумасшедший! Да кто ему рейсовый пароход, пусть в народе «калошей» прозванный, даст для съемок? Это же в пароходство обращаться надо, а оно пока разрешит – наш тут и след простынет. Всего три дня на съемки в «Лесном» отведены, уже пятница, а на вторник у меня билет во Фрунзе, задерживаться никак не могу, иначе на факультете меня съедят. Нет, дети на калоше – это невозможно!

– А вы билет сдадите, как уже воскресный сдали. А с факультетом я договорюсь, – парирует Замир.

Короче – осенила его идея, так все остальное побоку.

– Знаешь, а мы запросто зерно сделаем, и будет совсем под хронику, – уже начинает фантазировать оператор.– Давай, старик, пробуй. Хорошо будет.

Ну, что с сумасшедшими разговаривать? Все равно у них все провалится уже из-за этого никудышного суденышка. Отменили им рейс, как же. Я даже не очень волновалась, все еще надеялась вовремя улететь во Фрунзе.

Но капитан и его команда, состоявшая из одной единственной единицы – женщины, отрывавшей пассажирам пятнадцати копеечные билеты, согласился сразу. И всего-то делов, заблаговременно повесить на пристанях объявление, что в воскресенье рейса на будет, и с базара придется возвращаться на автобусе. К десяти часам утра калоша припыхтит к пристани «Лесного курорта». Ничего себе…

Теперь дело оставалось за детьми. Но они, конечно, согласились сразу, еще бы, предлагают сниматься в кино! Директор школы обещала организовать для детей автобус и ровно в одиннадцать утра дети будут на месте в воскресенье. Лучше в субботу? Это невозможно, вся школа выходит в субботу на уборку льна, так что давайте договоримся на воскресенье. Договорились!

Все! Пропала моя головушка, не улететь мне во время во Фрунзе, и хотя студенты еще на хлопке, и по существу я никого не подвожу, головы мне не сносить за »самовольную задержку по личным делам», уж я-то свое начальство знаю.

– Да не волнуйтесь вы, Вальтраут Фрицевна, мы все уладим, со всеми у вас на работе договоримся, – успокаивал меня Замир.

Одержимый человек, что с него возьмешь? Что ему мои неприятности, так, мелочи жизни.

И это он не хотел снимать картину?

Зачем же тогда мы ехали в Шеманиху? Зачем эта сумасшедшая затея с детьми на калоше, из которой неизвестно еще что получится и которой, конечно опять нет в сценарии, но которая – а это уже ясно – усложнит мне и без того не легкую жизнь на факультете? Кому нужна затея с детьми, никогда в жизни в кино не снимавшихся? Зачем?

Я не могла этого понять.

Но я уже поняла, что мешать Замиру, человеку творческому, не равнодушному, жаждущему сделать свое дело хорошо, нет не просто хорошо, а на высшем уровне своих возможностей, было бы преступлением.

Замир нервничал из-за сценария, который ему действительно не понравился, и теперь он пытался на ходу его изменить, сам еще точно не зная как. Замир был человеком неустанно работающим, каждую секунду, в каждом разговоре он искал свою трактовку главной идеи фильма, свою собственную, которая запала бы ему в душу, а не ту, которую заложила автор сценария. Замир мучился.

Еще не осознав всего этого в полной мере, я все же попыталась встать рядом и не канючить ежесекундно о неприятностях, которые меня ожидали. Что они по сравнению с тем, что могло ждать Замира за самоуправство, за пренебрежение утвержденным сценарием контрпропагандистского фильма? Но в отличие от меня, Замир о своих проблемах даже не заикался. Он снимал фильм! И весь был там, только со своим ненасытным детищем, подкинутым чужой тетей.

Ровно в одиннадцать часов утра, после того как Замир и Сергей Михайлович вволю погоняли калошу по реке, чтобы выбрать нужный для съемок ракурс, шеманихинские дети разноцветной стайкой высыпали из автобуса на обрывистый берег реки – в разноцветных модных курточках, одетые ради дорогих гостей в самое лучшее.

– Что они наделали! – сразу же сник Замир. – Так мы не можем их снимать! Эко вырядились, дурачье. А я ведь просил…

Но в руках у ребят были какие-то свертки и в несколько минут они у нас на глазах, прямо на обрыве стали снимать свою одежду и облачаться в какие-то ватники, тельняшки, телогрейки и бог знает во что еще, в разное тряпье, которое вместе с бабушками отыскали на чердаках и в сараях, и которое по бабушкиным уверениям как раз годилось в наряды военного времени.

Замир глядел на сцену преображения современных детей в военную детвору и слезы заблестели в его глазах от чувства благодарности им за их старания. Его замысел не провалился!

Было очень холодно, дул пронзительный ветер, накрапывал мелкий, унылый дождь. Дети не могли не мерзнуть уже с первой минуты съемок, но они и Замир были готовы вынести все, лишь бы получилось как на войне.

На калоше, насквозь продуваемой, Замир каждому из ребят находил его место, выбирал позу, менял одну шапку на другую, снова пересаживал, репетировал грусть, тревогу, равнодушное отупение, усталость, заботливость о сестренке и еще многое другое на утлом суденышке, которое терпеливо ждало, когда режиссер всех расставит по местам, каждому покажет как ему сидеть, куда смотреть, о чем думать. Но и дети были не просто исполнителями, они вошли в роль, сами уже чувствовали горе разлуки, скорбно опускали головы, безучастно смотрели вдаль. И мерзли. Героически мерзли.

Наконец калоша тронулась с места. Стало еще холодней из-за встречного ветра, не просто гуляющего, а носящегося по открытой со всех сторон палубе будто с цепи сорвавшийся пес. Дети замерли в нужных Замиру позах. Сергей Александрович последовательно водил трещащей камерой по лицам детей, одного за другим, чтобы затем плавно перейти к месту назначения – пристани «Лесного». Но вот незадача, оператор никак не мог поймать тот единственный ракурс, который он выбрал еще утром. То калоша прибывала к нужному месту слишком рано, то поздно, и Сергей Александрович снова и снова заворачивал калошу еще на один заход, чтобы было точь в точь так как представлял он себе приближающуюся пристань глазами детей 1941-ого года, на барже подплывающих к новой своей обители.

Дети терпеливо переносили все мучения съемок. Их носы были красными, глаза слезились, руки крепко сплетены на груди, чтобы не упустить остатки тепла, еще живущего в теле.

То были деревенские дети, умеющие терпеть. Но главное – они перед камерой играли в войну. А на войне и страшно и холодно. Все по взаправдышнему.

Но больше всех мерз Замир. В октябрьскую осень на Ветлуге он пришел как в октябрь фрунзенский – в спортивном вязаном свитерочке и тонкой кожаной курточке, а на голове полотняная финская (Замир не уставал подчеркивать ее заграничное происхождение) кепчонка.

Ветер прямо рвался Замиру в глотку, открытую, орущую команды так, чтобы перекричать тарахтение камеры и скрежет старого, ржавого судна, которому давным давно было пора на металлолом. Замир глотал промерзлый, влажный воздух и даже рук не мог сцепить, чтобы спасти в себе тепло. Руки тоже все время были на ветру, они махали, командовали, поправляли шарф, воротник, шапку у детей. Замир был занят и не ощущал ни ветра, ни усталости, ни времени. Замир работал.

И только когда все было позади, на следующий день Замир совершенно осип. Не голос, а сплошное хрипение, с редкими, невнятными гласными. Остатки той хрипотцы Замир сохранил как память о шеманихинских ребятах на все дни съемок в Москве.

Утром, чтобы выполнить свое обещание надоедливой Вальтраут Фрицевне, делающей из мухи –своего опоздания на работу – огромного слона, Замир позвонил во Фрунзе моей завкафедрой, двадцативосьмилетней Анаре. Не успел он прохрипеть что-то о том, что им я нужна еще на пару дней в Москве, как Анара закричала по телефону:

– Вы там пьете напропалую, аж голос хрипит! Гуляете и еще имеете наглость просить продлить Шелике командировку! Так и передайте вашей Шелике – пусть немедленно возвращается! Я не разрешаю!

Не знаю, кто первым бросил трубку – Замир или Анара. Скорее всего оба одновременно, на двух концах проводов, по разным причинам, с различными взглядами на людей, два сверх темпераментных азиата – Замир и Анара, – два человека, с которыми мне выпала судьба работать бок о бок.

А кадр с детьми «на войне» оказался одной из самых впечатляющих сцен, вызывающей теперь у зрителя слезы.

– Вальтраут Фрицевна родом из детства. Вот где истоки ее чувства родины, – поделился Замир своим «открытием» с Сергей Михайловичем и придумал детей на калоше, чтобы и зритель увидел «истоки».

В чем-то Замир, конечно, прав.

В интернате военного времени, оторванная от родительского дома в Москве, я чувствовала себя среди своих, родных мне людей. У нас были общие цели – победить германский фашизм, помочь родине выстоять в этой борьбе, внести свой вклад в победу хотя бы тем, чтобы вырастить на интернатских полях такой урожай, который дал бы всем интернатским возможность выжить и снять с государства необходимость поставлять нам продукты, они нужнее на фронте. Эту задачу интернат выполнил уже на второй год своего существования. Мы получали хлеб и сахар, остальное выращивали сами – капусту, морковь, огурцы, свеклу, картофель, хрен, и даже табак – все росло, старательно поливаемое в каждую лунку каждого растения витамином «Г» добросовестной бригадой подростков. А в свинарнике набирали вес свиньи и поросята, в коровнике жевали жвачку коровы. У младших детей на столе было молоко и даже масло. Капуста на полях вырастала величиной в две человеческие головы, морковь достигала и семисот грамм, но меньше трехсот не попадалась, горох был выше человеческого роста и убирали мы его скатывая в огромные вальки, выстроившись в плотную шеренгу вдоль всего горохового поля. Таких овощей-гигантов я никогда нигде больше не видела, а виновником невиданных урожаев был ленинградский агроном, больной человек, пришедший в интернат руководить подсобным хозяйством, а в распоряжении у него были только детские и немногие женские рабочие руки матерей, эвакуированных с грудными детьми. Были в интернате и мужчины, но только такие, которые по здоровью не могли воевать на фронте. Их было мало, очень мало, но каждый из них по-мужски брал на себя самое трудное, самое ответственное, самое тяжелое, как и наш агроном. А директором интерната был Миндин, сердечник, организовавший интернатскую жизнь так, что все дети выжили, все до единого. Но сам он в интернате и умер, не выдержало изношенное директорское сердце, остановилось. »Все для родины, все для победы!» – было для нас не пустым лозунгом, а подлинным девизом жизни, определявший каждодневность интернатских будней.

А будни были тяжелыми.

Мы, подростки, все время хотели есть.

Тучные поля и толстенные поросята были не столь велики и обильны, чтобы накормить досыта ежедневно растущих двенадцати-щестнадцатилетних главных работников интерната. Мы садились за стол голодными, и такими же вставали из-за стола. При том, чтобы хотя бы заморить червячка на уроках четвертой смены, мы ухитрялись еще и сэкономить из трех кусков черного хлеба в обед один, и уже по дороге в школу начиналась борьба с искушением отщипнуть хоть крошечку. На разговоры о вкусной и здоровой пище, коей нас кормили в чудесном прошлом, был наложен строжайший запрет. И все равно, каждый вечер по обратной дороге из школы домой, кто-нибудь обязательно начинал мечтательно вспоминать, какую (!) жаренную картошку с колбасой готовила его мама. Когда-то…

Мы все время хотели спать.

Школа за семь километров от дома, работа в поле и дома, постоянное недоедание выматывало наши силы и на уроках интернатские часто клевали носами, с трудом поднимали тяжелеющие веки, спросонья не могли ответить на заданный учителем вопрос. Нас никто не ругал, но нам самим было стыдно за свои сонные состояния.

А по ночам, уже лежа под одеялом, мы зимой никак не могли уснуть из-за накопившегося в теле холода, сосредоточившегося почему-то в ставших ледышками ступнях.

Мы зарастали грязью.

У всех интернатских то и дело появлялись вши. Мы регулярно керосинили головы, но вши, терпеливо выждав некоторое время, снова поселялись в зарослях наших нестриженых шевелюр, остричь которые мы считали несчастьем хуже смерти и никого не подпускали с такими посягательствами на права личности. В бане мы мылись раз в десять дней, при норме два ковша горячей воды на человека. Такой порцией надо было суметь вымыть голову, все тело, ополоснуться и сделать маленькую постирушку – хотя бы лифчик и трусы привести в божеский вид. Мы научились искусству использования одной и той же шайки тепловатой воды для выполнения многократных функций смывания грязи, искусству, которое диктовалось постоянной необходимостью экономить дрова.

А в огромных комнатах бывшей помещьичей усадьбе в Захарьино, где зимовали старшие воспитаники, жило по восемнадцать-двадцать девочек, и около чуть теплой печки сушились их валенки и нестиранные портянки, никогда зимой не просыхавшие. Утром в холодной комнате, мы влезали в холодную одежду и влажную обувь и мечтали хотя бы разок где-нибудь согреться по-настоящему. И мыли ледяной водой только кончики носа. Вместо печки средством согрева служил нам хоровод «Баба сеяла горох, прыг- скок», который по несколько раз в день мы устраивали себе в спальнях. Помогало. Немного.

А в школе не топили тоже.

Мы спали ночью не раздеваясь, и за партами в школе сидели в той же одежде, да сверху еще и пальто. Ночью пальто накидывалось на одеяло, для согрева. Пальто, которое, естественно, никогда не стиралось.

Увидев меня на вокзале по возвращении из эвакуации в Москву в том самом пальто, что служило мне верой и правдой в интернате холодными зимами днем и ночью, отец с ходу внес предложение тут же его снять и бросить под колеса паровоза. Я приняла предложение за неудачную шутку и еще крепче запахнулась в родное пальто, вполне, на мой взгляд, приличное. А когда я тут же еще и смачно высморкалась прямо на мостовую, кстати очень умело, – какие в интернате носовые платки, смешно даже – отец и вовсе онемел, а мать спросила с улыбочкой:

– Ты теперь так сморкаешься?

Я поняла, что кое-что придется менять из ставшего привычкой.

Мы матерились.

Дети, в семьях которых никто никогда не произносил матерных слов, ибо дома говорили на разных языках мира, в которых нет российского сквернословия, теперь удобряли каждую фразу отборным матом, со смаком и удовольствием. На каком-то этапе изменения нашего словарного запаса Сильва Денгель и я очухались, и чтобы избавиться от уже ставших привычными слов-паразитов, заключили друг с другом договор – кто матюгнется отдает другому кусочек сахара, редкое лакомство, что иногда попадало на стол, и которое большинство из нас, имевших младших братьев или сестер, не ели сами, а копили для них, чтобы был гостинец в кармане. Договор помог обеим. Но с тех времен осталась у меня стойкая невосприимчивость к матерной ругани. Слова, которыми я когда-то сама разбрасывалась направо и налево, меня не трогают, я не краснею, не смущаюсь, не пылаю праведным гневом, вроде бы просто даже не слышу мат. Что-то атрофировалось во мне, на родине моего детства, если взять на вооружение замировы слова.

Мы дичали.

На открытой площадке эстрады дома отдыха нам время от времени показывали кино, с обязательной в начале кинохроникой о событиях на фронте. Только Миша Ф. два раза падал в обморок, когда на экране появлялись горы голых, худющих человеческих трупов людей, убитых фашистами. Мишу стали пускать в кинозал только после окончания хроники. А мы, остальные, глядели на происходящее на экране все более спокойно, потом почти равнодушно, и, в конце концов, даже с чувством, что видим сто раз виденное, ничего особенного, можно показать и что-нибудь поинтересней, чем просто трупы во рвах и повешенных на виселицах. И, к сожалению, последнее не было бравадой, скорее психологической защитой через привыкание к тому, что противно полудетской душе, что детям знать нельзя, ибо искажает им мир, переворачивает душу. Мы защищались бесчувственностью, ее в себе растили, а Мишу чуть- чуть презирали за «мягкотелость», уместную только у кисейных барышень. Мы сознательно черствели, в этом я должна признаться.

И вот однажды, «утомленные ужасами войны», ради восстановления остроты ощущений, и чтобы испытать себя на способность или неспособность к тому, что творят фашисты, четверо наших четырнадцати и шестнадцатилетних ребят совершили такое, что не могли вынести даже вчетвером. Им нужно было с кем-то поделиться, и в то же время проверить посвященного на крепость его нервной системы, узнать, насколько он впечатлителен. А может быть скажет «ничего, мол, особенного» и выдаст им индульгенцию?

Выбор почему-то пал на меня, пятнадцатилетнюю, дружившую с одним из них и влюбленную во второго, тоже из той же четверки.

Загадочно улыбаясь эти двое позвали меня поглядеть на «такое, что я в жизни своей никогда еще не видела». Я была любопытна и доверчива, слова друзей меня заинтриговали. Но предлагаемое чудо можно было узреть по уверениям моих искусителей только с самой верхотуры противопожарной каланчи, что высилась на территории отделения интерната в Захарьино, где мы тогда жили. Поощряемая и поддерживаемая впереди меня поднимающимися друзьями –им, как я поняла позже, так лучше было рассмотреть выражение моего лица – и подстрахованная младшей парой друзей, я начала карабкаться на каланчу.

– Не бойся, это не страшно. Но ты такое увидишь, – подогревали мое любопытство ребята для успешного преодоления мной последних ступеней бесконечно высокой каланчи. А высоты я боялась.

Наконец, оставалось всего несколько ступеней до верхней площадки, моя голова уже поравнялась с ней, я подняла глаза и увидела, боже мой, что я увидела…

На верхней перекладине каланчи, с веревкой на шее болталось мертвое тело повешенного щенка, нашего любимца. Я пришла в ужас. Неописуемый гнев против мучителей захлестнул меня, я заорала: «Фашисты! Фашисты! Вы настоящие фашисты!» и скатилась бы кубарем с самой верхотуры, если бы предусмотрительные юные садисты не обеспечили бы меня загодя двумя телохранителями, стоящими на несколько ступенек ниже.

Мы хотели всех четверых исключить из пионеров и из комсомола, но не исключили. Мы хотели никогда больше в жизни с ними не разговаривать, наказать общим бойкотом, но, кажется, сами не смогли.

Мы дичали вместе с дикостями войны, и скоро, очень скоро забыли доверчивое, маленькое, теплое создание, так и не успевшее вырасти. Кругом было так много смертей…И даже встреченная однажды днем по дороге в школу телега, нагруженная окоченевшими телами людей, умершими от тифа, нас испугала только на пару часов, но и там, в том страхе-соочувствии умершим было и беспокойство за наши прически, мы поняли, что теперь нас снова будут атаковать приказом постричься наголо. На обсуждение этой опасности мы быстро и переключились…А ночь проспали спокойно.

Мы делались жестокими.

Обидчицу, по нашему убеждению, «укравшую» наш переносной умывальник, принадлежавший только старшим девчонкам, и вообще подозреваемую в ябедничестве взрослым, которые не всегда и не во всем заслуживали наше доверие, мы решили коллективно наказать, устроив ей побоище – прохождение сквозь строй колотящих ее интернатовских – многие, очень многие с удовольствием согласились принять участие в предстоящей после ужина экзекуции. Но наша жертва догадалась выйти из столовой вместе с воспитательницей, и удары в темноте столовской прихожей больше пришлись по взрослой защитнице, а не по нашей жертве. И тогда, когда несчастная, оказавшись уже на улице, побежала спасаться к корпусу с спальнями, мы орущей гурьбой, с перекошенными лицами кинулись вслед за ней, по двору, в дом, на второй этаж бывшего дворянского особняка, где двери открывались одна за другой, из комнаты в комнату – наши спальни. Я не знаю, насколько серъезен был наш гнев, насколько серьезно мы хотели избить, не играли ли мы в атаку, в войну. Но преследуемая не могла не ощутить жуткий, панический страх, на уровне страха животного, когда ему грозит смерть. И девочка промчалась всю амфиладу комнат в несколько секунд, мы не успевали за ней, глядели под кровати всех комнат, не находили ее. Впереди всех, а потому и первой в последней комнате, из которой не было никакого выхода, чтобы бежать дальше, оказалась я. Я сразу увидела Б. под кроватью, сжавшуюся в маленький комочек, с затравленными глазами, глядеть в которые не было никаких сил. Подоспели остальные девочки. «Ее здесь нет», сказала я уверенно и не впуская девочек вглубь комнаты, ибо знала в эту минуту, только так правильно, предшествующее было помутнением разума, сумасшествием, которое нельзя продолжать. Мне поверили, потому что хотели поверить, и не хотели больше бить.

Но тот коллективный, дикий вой, с которым мы преследовали несчастную, я запомнила на всю жизнь. Еще раз доходить до такого состояния я бы не хотела. Это позорно, и слава богу, мы поняли это без всяких разборок на комсомольском собрании.

А вот у мальчишек седьмого класса дело «мщения ябеде» приняло иной характер, и сами они не сумели остановиться. Двенадцатилетнего мальчишку, обвиненного в смертном грехе детского доносительства, по дороге в школу регулярно сбрасывали с высокого моста над оврагом в лежащие внизу снежные сугробы. Парнишка ходил весь в синяках, а взрослых уверяли, что он снова сам – эдакий растяпа –упал с моста, а ребята его же и вытащили. Он не жаловался, перепуганный тоже до смерти. Наконец, к ребятам приставили кого-то из взрослых, который переводил бедолагу через мост за руку, несколько дней подряд. Тот так и не признался воспитателям в истинных причинах своих синяков и от него отстали.

Конечно, я родом из детства, как и любой другой человек. Но не думаю, что именно из военного детства, я была бы другой, если бы гримасы войны формировали мою душу. Я,, как и мои сверстники, принесла в военное детство уже накопленное ранее и думаю, что и это спасало от ожесточения, столь необходимого в войну. Да, мы дичали, да, мы бывали жестокими, да, мы мерзли и хотели все время есть.

Но в нашем детстве, пусть военном, мы многому научились: пилить и колоть дрова, топить печь, стирать на речке близ проруби вальком белье, кормить поросят, даже забивать корову один из нас наловчился. Мы овладели навыками, необходимыми в поле: сажать, поливать, рыхлить, пропалывать, окучивать, убирать все, что может расти на земле из необходимого в пищу,

Мы научились не ссориться по пустякам и прощать обиды и даже проступки, порой такие, что прощатьь трудно. Мы сделались терпимыми к сверстникам, но еще не ко всем взрослым.

Мы научились поддерживать друг друга, когда чья-то очередная влюбленность заканчивалась очередным крахом, смыкали девчачьи ряды для защиты подруги.

Мы пели. По вечерам, сделав уроки, за штопкой чулок и ремонтом юбки, мы пели «Есть на Волге Утес», »Сулико», пели про ямщика, что замерзал в степи глухой, а Диониза не часто, но зато уж на целый вечер баловала нас ариями из опер, которых она знала превеликое множество. Не помню, чтобы пели мы бравурные военные песни, они не шли под свет керосиновой лампы и тоску по Москве.

В интернате работал кружок художественной самодеятельности, был задействован ребячий хор, даже на скрипке кое-кто играл. Ставились пьесы, готовились художественно-музыкальные монтажи к праздничным датам, пелись частушки, прямо со сцены, кто во что горазд, кто какую знает или сам придумал.

Мы все время были заняты, на безделье и скуку не было времени.

И еще. Важное. В голодном своем детстве мы не стали жадными. Иногда кое-кому выпадало большое счастье – посылка из дому. И не было случая, чтобы счастливчик съел содержимое сам. Все вкусности немедленно поступали в общий котел для всех обитателей комнаты и ими наслаждались все вместе, иногда несколько дней, иногда всего один вечер. И трапезы посылочные были радостным, совершенно не жертвенным делом для получателя съедобной весточки из дома. Он не мог бы радоваться, если бы ел один.

Без доброты друг к другу мы бы не выжили, психологически не выжили бы.

Интернат был для меня большой школой жизни.

А вот о чувстве родины я тогда, честно говоря, не задумывалась. Родина была здесь, под боком, естественно как дыхание. Я знала, что после победы над фашизмом вместе с родителями вернусь в Германию, строить там социализм. Но это потом.

А пока я жила настоящим и выбора никакого не делала. И нечего было Замиру тащить из меня клещами то, что в моем военном детстве вовсе не занимало мою душу.

О ДОБРОТЕ

– Как показать в фильме доброту Вальтраут Фрицевны? –задумался в последний день нашего пребывания в «Лесном» Сергей Александрович.

Замир сразу взял себе этот вопрос на заметку. Надо, мол, подумать, это хорошая идея.

Я сама себя особо доброй никогда не считала. Для меня добрый человек иного склада, чем я сама. Но я знаю откуда у Сергея Александровича возникло такое ощущение. Он ведь подхватил гипотезу Замира, что я, мол, родом из интернатовского детства и наблюдал меня с этой позиции. А кто ищет, тот всегда найдет.

И Сергей Александрович нечаянно «нашел» добрый след военного детства. Действительно нашел то, что вошло в плоть и кровь мою, а его удивило и заставило искать истоки.

Дело было в том, что после встречи с учениками Шеманихинской школы я вечером разделила полученные памятные подарки между всеми членами нашей киношной группы.

– Зачем? – удивился Сергей Александрович, получив от меня красивую, расписную деревянную чашу.

Как зачем? Да неужто я и впрямь могу взять себе одной то, что мы заслужили вместе? Запихаю в свою дорожную сумку и со спокойной совестью увезу подаренное богатство к себе домой?

– Да не могу я иначе, – сказала я Сергею Александровичу. – Мне просто неудобно, даже стыдно иначе.

И тогда он задумался. А если Сергей Александровичу надо что-то понять, то он не успокоится, пока ответ не будет найден. Ко всем пристанет, всех расспросит, но до истины докопается. И уже на следующий день Сергей Александрович объявил с видом победителя:

– А я знаю откуда в вас эта доброта! Бывшая воспитательница интерната, которую я об этом спросил, мне все объяснила. Оказывается, когда в интернат тому или иному ребенку приходила редчайшая по тем временам передача-оказия, то посылка сразу становилась даже в детском саду коллективным подарком. «Мы учили детей делиться друг с другом, в том числе и со взрослыми. Конечно, то, что дарили нам дети, мы незаметно им же возвращали. Но мы хотели, чтобы наши воспитанники выросли добрыми», так она рассказала. Это надо отразить в фильме, – заключил Сергей Александрович.

– Но как? – спросил Замир, которому идея про доброту теперь и вовсе понравилась.

И в самом деле, как снять в фильме доброту?

Сергей Александрович мудрил недолго. Доброта? Чего легче! Покажем героиню со зверьми, она вон как их любит, а они к ней так и льнут. Вот это и снимем.

Замир сделал кислую мину.

Но в конце концов кто тут оператор? Замир или Сергей Александрович? А если Сергей Александрович, то не мешайте снимать!

С царством зверей у меня действительно особые отношения. Нет такой собаки, которая не прониклась бы ко мне доверием, даже если она огромная и давно уже бродячая. Не случайно я в раннем детстве мечтала стать дрессировщицей и поселить у себя дома тигренка, ручного, пьющего из бутылочки, как маленький Кинули Берберов, о котором до войны так интересно писали в «Пионерской правде». Страшная судьба этой доброй и наивной семьи, потерявшей сына в лапах повзрослевшего хищника, тогда еще никому не была известна, а по сему ничто не могло помешать моим мечтам когда-нибудь погладить всей своей пятерней влажную, пушистую морду взрослой тигрицы, мечтам, которые, признаюсь, все еще оживают во мне в любом зоопарке. Мне даже кажется, что нельзя мне уходить в мир иной, не исполнив такое свое желание, ну хотя бы где-нибудь на звериной детской площадке потрогать нос тигренка, уж очень хочется. Я допускаю, что скорее всего зверь меня хорошенько цапнет, как умом понимаю и то, что может появиться на свет и та собака, которая меня в конце концов все же укусит. Хотя верится в такое с трудом. И я продолжаю приставать к собакам, когда есть у меня к тому настроение.

Так было и в «Лесном курорте» и сцену «приручения» мной симпатичной, затюканной хозяином собаченки случайно подсмотрел Сергей Александрович, задумавший показать кинообразом «мою доброту». А если Сергей Александрович что-то задумал, то господин случай ему обязательно подсунет то, что мысленно он себе уже нарисовал. Это я заметила.

Судьба подсунула Сергею Александровичу сварливого пожилого мужчину, демонстрировавшего группе отдыхающих собачью любовь пушистой полушпица- полудворняжки, та действительно очень нежно «целовала» хозяина в губы, осчастливленная его вниманием, целовала столько раз, сколько мужчина подставлял ей небритое, совсем не доброе лицо. Собака любила. Это было видно.

– Ни к кому она никогда не подойдет, – горделиво нахваливал хозяин свою собаку. – А главное никогда из чужих рук ни у кого ничего не возьмет. Потому что любит и слушает она только меня. И никому не доверяет.

Собака действительно ни на шаг не отходила от его ног, боязливо прижимаясь к ним, как только кто-то пытался приблизиться. Она не готовилась защищать, не собиралась рычать, она вся сжималась от страха – то ли боялась чужого, то ли наказания, если сдвинется с места, сделает хоть шаг от ноги хозяина.

И я рассердилась на мучителя, самоутверждающегося за счет любви существа, которое он сделал одиноким, лишив его радости общения с другими людьми, особенно в доме отдыха, где почти каждый был готов приласкать симпатягу и чем-нибудь вкусненьким угостить, если, конечно, хозяин разрешит.

– А теперь посмотрим, что будет, – сказала я владельцу собаки, попросила у «зрителей» кусочек сахара и присела на корточки.

– Иди сюда, – пригласила я собаченку к себе, показав кусок сахара.

Хозяин по-мефистофельски засмеялся.

– Да не подойдет она, – сказал он уверенно и снисходительно взглянув в мою сторону.

– Иди ко мне, – повторила я свое приглашение собаке, не вступая в спор с ее хозяином. –Иди, будет вкусно. Ну?

Собака заколебалась и зрителям стало интересно.

Хозяин насторожился. И началось наше единоборство – хозяин всей душой хотел, чтобы собака не двинулась с места, а я всей душой хотела, чтобы собачонка ко мне подошла. Душа в моем голосе звучала по-доброму, сахар был заманчивым и собака решилась. Приняв решение, она направилась ко мне уверенно и хозяин почувствовал – не надо ее останавливать, пусть подойдет. Сахар она все равно не возмет.

– Хочешь сахару? – спросила я сладкоежку, когда она принялась осторожно, неуверенно обнюхивать лакомый кусочек. – Хочешь? Тогда придется послужить.

И я ласково, но настойчиво стала медленно поднимать сахар все выше собачей мордочки, уже потянувшейся взять угощение из моих рук.

Собака меня поняла и тренированно встала на задние лапки.

– Вот умница! – похвалила я пса и отдала награду.

– Это мы снимем! – в восторге закричал Сергей Александрович, охваченный упоением счастья от моей победы.

– Еще раз она этого не сделает, – скептически произнес хозяин собаки и позвал ее к себе.

– Сделает, – сказал Сергей Александрович, и начал настраивать камеру.

– Ты действительно хочешь это снять? –недовольным голосом спросил Замир.

– Конечно! – пробурчал Сергей Александрович, с головой ушедший в свою камеру.

– Но в фильм я этого включать не буду! – жестко парировал Замир.

– Включишь, – беспечно отмахнулся Сергей Александрович. – Какой замечательный будет кадр! А ну, Вальтраут Фрицевна, позовите собаку, я готов!

Замир повернулся и ушел.

Я присела на корточки, взяла кусочек сахара в руки и все повторилось сначала. Собака поколебавшись подошла, обнюхала угощение, сделала классическую стойку и получила награду из моих рук.

– Прекрасно! –произнес Сергей Александрович. – Отснято! А теперь еще раз. Сделаем дубль на всякий случай. Я только кассету перезаряжу.

– Нет уж! –вспомнил хозяин собаки о своем «поражении». – Незачем собаку мучить, –и решительно повернул от толпы людей, с любопытством наблюдавшей сцену на аллее. Собака кинулась за хозяином. От удалявшегося любимого человека собаку не пригласишь вкусить кусочек сахара, и люди забеспокоились за фильм.

– Ну что вам стоит? Вон как собака артистке доверяет! Постойте еще минутку, жалко что ли? Ведь ради дела, а? – кричали они вслед уходящему.

Но хозяин был неумолим.

– Некогда мне глупостями заниматься, – бросил он сердито и увел собачонку с собой.

Пленка оказалась отличной, дубль не понадобился, но Замир собачью сцену в фильм забраковал.

– Слишком сентиментально. И потом эта собака, да еще и вальтраутфрицевнина Лада в фильме, не многовато ли? Получается героиня среди сплошных собак, так что ли?

Сергей Александрович с мнением Замира согласился без единого слова возражений. Ему, как и Замиру, постоянно приходилось отказываться от того или иного замысла, пусть даже сперва он показался гениальным. И последнее слово все равно было за режиссером. Сергей Александрович предлагал, согласовывал с режиссером, снимал, если оба были «за». Но иногда оператор вставал на дыбы:

– Ты, старик, сейчас не хочешь. А потом увидишь как хорошо получится. Давай я сниму?

Не всегда Замир говорил «Валяй». Он ведь и пленку должен был не перерасходовать, и Сергей Александрович это тоже понимал.

Но все же не всегда Сергей Александрович после замирова «нет» сворачивал камеру. Иногда он упрямо снимал через сто запретов, как с той собачонкой, а иногда наотрез отказывался снимать то, что требовал Замир. Сергей Александрович тогда начинал возражать, упрямиться, канючить и Замир нередко сдавался, махнув рукой «Ну и черт с тобой, не снимай», но иногда именно из-за обоюдной творческой активности начинались вселенские ссоры, к счастью, без рукопашной, но на грани рукоприкладства.

Как Сергей Александрович снимал сцену приманивания собаки Замир принципиально не захотел смотреть. Он ушел на пристань в конце нашей интернатской, всеми любимой аллеи, куда мы, собственно и направлялись все трое для съемок, по дороге отвлекшись собачьим представлением.

Но из-за этого Замир не увидел съемок еще одного кадра, который в фильм вошел, и оказался одним из центральных. Сергей Александрович снял и его без Замира, не испросив согласия, снял на собственный страх и риск, боясь упустить неповторимое, если бежать к Замиру и объяснять что к чему. И правильно, как оказалось, сделал.

А новую сценку подсказали нам сердобольные зрители-отдыхающие «Лесного курорта», огорченные сердитой реакцией посрамленного хозяина собаки.

– А может быть вы снимите птиц как они из рук зерна клюют? Подойдет вам? – предложили они.

Недалеко от нас, занятых собакой, тихо стояла маленькая девочка с протянутой рукой и ждала прилета птички. В руке девочка держала семечки.

– Они нас не боятся. Каждое утро семечки ждут. Вам недолго стоять придется, –убеждали нас отдыхающие, а кто-то уже сунул мне в руки горсть семечек. – Постойте так. Обязательно прилетят.

Сергей Александрович подумал и согласился.

Я встала с протянутой рукой, полной семечек у края аллеи, поближе к деревьям, на которых сновали птицы, рядом с девочкой. Зрители, чтобы не мешать, отошли в сторону.

– Камера шуметь будет, – вспомнил Сергей Александрович. – Испугается птица.

Какая-то женщина тут же дала оператору свой платок, чтобы прикрыть камеру, Сергей Александрович прицелился камерой и замер. Мы стали ждать.

Первая птица села мне на руку тут же, но моментально улетела как только Сергей Александрович включил камеру. Но сквозь свое окошечко в камере Сергей Александрович уже увидел какой получается кадр и ничто уже не могло его остановить. Даже если бы пришлось специально выдрессировать для этого какую-либо из птиц, чтобы не пугалась она тарахтящей техники.

Снова стали ждать, предварительно еще более плотно прикрыв источник шума платками, снятых с голов зрителей ради общего дела.

Вторая птица оказалась менее нервной, она села на мою ладонь, стала с любопытством разглядывать предлагаемое угощение и только после того, как выбрала самое вкусное на ее взгляд семечко, прочно взяв его в клюв, улетела.

Сергею Александровичу времени было достаточно, чтобы снять всю сцену. Но теперь ему пришла в голову идея снять крупным планом только мою руку с сидящей на ней птицей, снять с самого близкого расстояния, чтобы ладонь и птица – на весь экран.

Такого птицы не позволяли. Сядут на руку, но только Сергей Александрович включит тарахтящую камеру, они тут же упорхнут. Ничего не успеешь снять. Зрители нам сочувствовали, из чувства солидарности отошли еще дальше, чтобы ничто не мешало. Никому, привычно подходившему по утрам на аллею со своими семечками, не разрешали становиться с протянутой рукой – ни рядом, ни совсем вдали, чего доброго еще переманит всех птиц к себе. Отошла в сторонку и девочка.

Теперь я стояла одна на всю аллею со своими семечками в руке, а рядом притаившийся Сергей Александрович. Не вслух, а только про себя я обратилась к птицам с горячей просьбой: »Птицы, поверьте мне. Вон какие у меня вкусные семечки. Не бойтесь. Пожалуйста, сядьте ко мне на руку.»

И птица вняла моей мольбе, села на ладонь, выбрала угощение и не улетела! Она стала ловко щелкать одно семечко за другим прямо сидя на моей руке, нисколько не обращая внимания на шумящую камеру. Она поверила в свою безопасность! Сергей Александрович мог снимать ее сколько душе угодно, с самого близкого расстояния.

Оба кадра Замир возмет в фильм – и меня во весь рост стоящую с птицей в руке, и ладонь с доверившейся человеку птицей. Но в тот день Замир этого еще не знал.

Наш восторг по поводу удачи с кормежкой птиц, которой мы радостно начали делиться с режиссером, дойдя, наконец, до пристани – места с вечера запланированных съемок, Замир не разделил. Он был удручен самовольной задержкой и ненужными звериными кадрами. И Сергей Александрович обиделся. И отомстил.

Мы сняли на пристани все, что наметил Замир, и уже возвращаясь по той же могучей аллее к своему корпусу, повстречалась нам телега с запряженной лошадью, очень российская, очень крестьянская.

– Вот рядом с лошадью Вальтраут Фрицевну и снимем! – вдохновился Замир.– Сергей Александрович, приготовься.

– Еще чего, – пробурчал Сергей Александрович, и не тронулся с места. – И что ты в этом находишь?

– Да ты гляди какая лошадь! И как хорошо Вальтраут Фрицевна рядом с ней смотрится, а?

– Ничего хорошего не вижу, – упрямился Сергей Александрович. Перед его глазами все еще стояла птица, кормящаяся из ладони, и лучшего уже ничего не снять. – Не буду я это снимать.

– Нооо! – крикнул возница лошади. – Некогда мне тут с вами стоять.

И несостоявшийся кадр поехал своей дорогой.

– Что мы пропустили! – Замир, возможно, выругался бы, если рядом не было бы женщины.

А Сергей Александрович гордой поступью прошествовал дальше, удовлетворенный маленькой победой-местью. Свой вариант доброты Вальтраут Фрицевны он уже снял. Только к доброму человеку доверчиво идут звери, а у оператора на пленке уже два таких доказательств, зачем в фильме третье? Только зря пленку переводить.

Обоим – и Замиру и Сергею Александровичу самим нужны были пуды доброты, чтобы прощать друг другу те пуды соли, которые они друг другу запихивали в рот. И эта доброта в них была, и она множилась, но не сразу, ведь оба работали друг с другом первый ( и последний! – так кричали они друг другу в минуты обоюдного гнева) раз. Притираться им приходилось непосредственно в процессе работы. И требовалось одно – доверие к таланту другого, уверенность, что каждый хочет и может отдать для фильма все, на что способен, и что способности эти равные. А разве такое сразу увидишь?

Вечером, конечно, состоялось крупное выяснение отношений между Замиром и Сергеем Александровичем на тему «кто кого ни во что не ставит».

В первые дни знакомства мне не нравились вечно возникающие между режиссером и оператором разборки. Взрослые мужики, а ссорятся как бабы – так мне думалось. Однако вскоре я заметила, что после ссор оба относились друг к другу внимательней, легче уступали, быстрее находили общее решение. Я поняла, что выяснения отношений были необходимы обоим, они проясняли ситуацию, помогали понять и прощать друг друга, сближали, рождали не отчуждение, а доброе взаимопонимание. Оба ссорились взахлеб, и каждому было потом стыдно за свою горячность и несправедливое отношение к другому. А потому ссоры создавали равенство в ощущении одинаковой неправоты и помогали его осознавать. А самое главное во время обоюдных вспышек гнева каждый кричал другому открыто о том, что ему не понравилось в действиях коллеги и потом, после бури и натиска каждый мог спокойно принять замечания, и постараться в следующий раз зря не обижать товарища. Они оба – и Замир и Сергей Александрович были очень добрыми людьми, которые умели прощать и налаживать отношения. А без этого фильм не снять. Да и здоровым после съемок не вернуться.

По вечерам, когда снимать было нечего, Замир и Сергей Александрович обсуждали отснятые кадры, раздумывали над тем, как их использовать в фильме. И тогда, однажды и стало ясным, что если собачью стойку выкинуть, а ладонь с птицей сделать символом родины, то как же все-таки показать доброту Вальтраут Фрицевны?

Вопрос, казалось бы уже решенный, снова повис в воздухе.

А мне было смешно. Слышали бы мои коллеги по факультету о такой проблеме киношников!

– Ха-ха-ха! – саркастически засмеялся бы декан. – Шелике добрая? Да она просто притворяется, а вы поверили. На самом деле Шелике очень злой человек, никому от нее покоя нет. И очень нескромный. Даже на ученых советах кого угодно перебивает, встревает своими репликами с места, даже слова не попросив. Вы бы ее слышали! Никакого почтения ни перед партбюро, ни перед деканатом, ни перед завкафедрой. Всегда со своим собственным мнением лезет, когда никто ее не просит. Пример? А вот вам самый свежий. Есть у нас преподаватель, уважаемый человек, сглупил как-то на хлопке, немного выпив, подошел к первокурснице, знаете, красивая такая девочка, подошел, когда она почти раздетая, представляете, постирушку в арыке одна делала, хотел ласково что-то сказать, а та, дуреха, с перепугу ему ведро с мокрым бельем на голову надела. Целую историю бедному пришили, партвыговор дали. А Шелике все приставала, просила объяснить, «если просто шалун, то за что выговор, а если пытался насиловать, то почему только выговор?» Он ее, бедный как увидит, так аж трясется весь. Так мы на факультете решили ему для искупления вины партпоручение дать, рекомендовали его для утверждения на ученом совете в замдекана по воспитательной работе. И все бы ничего, но эта ведьма, как услышала его фамилию, так с места как спросит, ехидно так, что, мол, «иного, ненасильника на факультете уже не нашли?» и представляете всю молодежь за собой потянула, так его и не утвердили. А вы говорите, добрая. Да я вам таких про нее историй расскажу…

– Шелике добрая? – переспросила бы Анара, моя молодая завкафедрой. – Раньше мне тоже так казалось. Но теперь я знаю, что нет, Шелике не добрая. Возьмите, для примера историю с представлением письменного текста лекции, сколько раз я ее просила подать на кафедру лекцию для обсуждения, мне ведь кроме всего прочего важно, чтобы члены кафедры меня уважали, я ведь по возрасту моложе каждого из них. Ну ладно, другие не подают, но с них и спрос невелик – известные лентяи, но Шелике, так много успевает, а текст лекции написать не хочет. Надо мной члены кафедры уже смеются. А она знаете что выдумала? Взяла да подала текст всего своего спецкурса на обсуждение, на целых тридцать часов, это видите ли ей сподручней, ибо студентам такое пособие нужно. А члены кафедры на дыбы, добейтесь от Шелике текста на двухчасовую лекцию по общему курсу, тогда и они свои подадут. А она ни в какую, объясняет, что лекции читает не по написанному, все у нее в голове, один только план перед глазами. Но разве такое допустимо в вузе? Она мой авторитет подрывает своим неподчинением. Не добрая она, нет, совсем не добрая.

– Добрая! Добрая! – хором сказали бы студенты. – У нее на экзаменах даже то вспомнишь, что никогда не знал! Так хорошо она принимает. Никогда не страшно и оценки всегда справедливые.

– Не всегда, – уточнит кто-нибудь из них.

– Доброта отличительная черта Вальтраут Фрицевны, – отметил бы серьезный старшекурсник, а декан тут же подумал бы, что «наверное, она со студентами за панибрата, вот они и хвалят». Ну и т.д. и т. п.

Замира и Сергея Александровича все это разноголосье не интересовало. У них было свое видение моей доброты, и ее они хотели воплотить на экране. Вот по вечерам и прикидывали и так и эдак, пока не придумали. Но что они придумали, господи, что надумали…

Bitte senden Sie Ihre Kommentare an Rolf Schälike.
Dieses Dokument wurde zuletzt aktualisiert am 10.01.04.
Impressum